Елизарова А.И. Воспоминания моей жизни

 clip_image002Начнем с того, что сама Александра Ивановна Елизарова никогда не предполагала, что ее воспоминания когда-либо будут пред­ставлены на суд общественности. Написаны они для семейного чтения и посвящены вну­кам. Посмотрите на фотографию (к сожа­лению, невысокого качества): разве вам не захотелось бы слушать и слушать эту рассказ­чицу? По сведениям из семьи, написаны эти эпизоды жизни бабушки в 1956-1957 гг. О времени написания воспоминаний говорит и дарственная надпись: «Дмитровскому крае­ведческому музею от Н.А.Елизаровой. 3/VIII 1967 г.», да на 3 странице обложки храняще­гося в музее экземпляра запись рукой Р.Ф.Хохлова: «Передана в дар музею Н.А.Елизаровой-Соловьевой» — той самой Надей, Наденькой, старшей дочерью Алек­сандры Ивановны — Н.А. Елизаровой (1903-­1983), которой пришлось делить с матерью несколько нелегких лет и в семье, в которой Александра Ивановна скончалась.

Александра Ивановна дала своим запискам «Воспоминания моей жизни». Воспомина­ния — это тот род литературы, который не только дает возможность перенестись в прошлое (как органично выглядит предпосланный труду эпиграф из А.С. Пушкина!), познать нравы, обычаи, дух того времени, но и узнать их автора. А знаем мы, к сожалению, немного.

Родилась Александра Ивановна в 1874 году в городе Дмитрове в старой дмитровской семье Поляниновых, которые упоминаются в Писцовых книгах XVI века как тверские бояре, переведённые на службу в Москву после присоединения Твери к Москве в XV столетии. Один из Поляниновых, чашник князя Андрея Курбского боярин Роман Полянинов, вернув­шийся в 1569 году из Литвы на родину, был казнён в присутствии царя Ивана Грозного в 1570 году и погребён за алтарём Борисоглебского собора Дмитровского мужского Борисог­лебского монастыря. Дядей Александры Ивановны был Дмитровский градоначальник Алек­сандр Николаевич Полянинов, который много сделал для благоустройства города Дмитрова.

По мужу Александра Ивановна Елизарова относится из старой дмитровской семье Елизаровых, упоминаемой в Дмитровских хрониках XV столетия . Служилые люди Елиза­ровы часто упоминаются как думные дьяки и Дмитровские городовые дворяне. Первое упо­минание думного дьяка Ефима Елизарова относится к 1205 году, ко времени правления Ве­ликого князя Всеволода Большое Гнездо. Один из дмитровских служилых людей «городовой дворянин» Алексей Елизаров «со сродники» в 1582 году был погребён в стенах Николо- Пешношской обители. Свекор Александры Ивановны, Михаил Иванович Елизаров, после службы в Лейб-гвардии Гренадёрском полку служил в окладном отделе Дмитровской упра­вы, состоял гласным Дмитровской городской Думы в 1905-1908 годах, был ктитором дмитровской Никитской церкви. После революции Алексей Михайлович много помогал станов­лению Дмитровского музея, особенно его филиала, который был организован в посёлке Ях­рома на бывшей фабрике Ляминых.

Девочка, рано потерявшая родителей и волею судьбы воспитывавшаяся в обедневшей семье бабушки по материнской линии Екатерины Дмитриевны Филатовой, обладала такой силой воли, таким желанием получить образование, что и теперь вызывает чувство восторга и глубочайшего уважения. Александра Ивановна — дмитровская учительница, 18 лет препо­дававшая в сельской школе в Подчеркове, а потом 7 лет в Заречье. Жизнь Александры Ива­новны не была легкой: много училась, много трудилась, воспитывала детей, и не только сво­их.

Воспоминания А.И. Елизаровой — это несколько зарисовок дмитровской жизни конца XIX — начала XX века: быт семей разных сословий, облик города, условия учебы в гимназии и на курсах в Москве, транспорт, исторические события (мировая война, две революции, коллективизация) и т.д. Остается только сожалеть, что воспоминания как будто оборваны эпизодом начала 30-х годов. Последовавшие события (раскулачивание родственников, на­правление ее на работу в Москву и ее замужество) обусловили переезд в столицу. Там Алек­сандра Ивановна и умерла; похоронена она в Дмитрове, на Введенском кладбище.

Воспоминания А.И. Елизаровой — это еще и прекрасный духовно-нравственный ис­точник. Поражает жизненная сила того поколения, Ни одной жалобы!

Несомненны литературные достоинства воспоминаний (пишет-то учительница, и пи­шет для детей). Текст легко читается. Он настолько ярок и полон деталей, что в этих деталях без труда узнаются многие дмитровские достопримечательности, фамилии дмитровчан, со­бытия городской жизни. Он дает толчок к дальнейшему познаванию краеведческого мате­риала: так и тянет пошагать по старому городу, посмотреть оставшиеся памятные места. Да и стоит того! Бурное развитие города, особенно в последние десятилетия, меняет его лицо, и, может быть, у нас есть пока возможность лицезреть остатки старины. Именно пока: следую­щие поколения могут этого и не застать. А что так манит нас на руины какого-нибудь замка или дворца? Прежде всего, хочется представить, как тут жили люди, кто они, какие события заполнили их жизнь. Ведь История — это смена поколений, а не архитектурных стилей, рели­гий, династий, общественно-экономических формаций или чего там еще..

«Воспоминания моей жизни» А.И. Елизаровой подтверждают это. Жаль, что произве­дений этого жанра немного, а из тех, что есть, многие продолжают храниться в тумбочках дома или по нашей общей невнимательности отправляются наследниками на свалку.

Н.А. Кудинова, заведующая архивным фондом музея-заповедника «Дмитровский кремль»

И.Н. Курышев, профессор Российской международной академии туризма

Дмитров, июль 2005 г.

Елизарова А.И. Воспоминания моей жизни

Моим дорогим внукам Алеше и Коленьке.

На старости я сызнова живу…

Минувшее проходит передо мною…

Мне сейчас 82 года, а начала помнить себя с четырех лет, когда еще жив был мой отец Иван Николаевич Полянинов. Отец был мещанином г. Дмитрова, где родился и вырос на бывшей Ильинской улице в собственном доме своего отца, в семье, состоявшей из его отца, матери, трех сыновей и двух дочерей.

Отец мой был меньшой из трех братьев. Старший брат — Александр Николаевич, сколько я помню, был городским головою Дмитрова, второй брат Виктор Николаевич уехал в Тамбов, служил там железнодорожником, а кем — я не знаю. Умер он рано, оставив после себя большую семью; после его смерти, много спустя, к нам приезжала его жена с дочерью- учительницей; только тогда я и узнала своих родичей. Сестры отца повышли замуж. Отец- старик, мой дед, давно умер, я не помню его и не знаю, кем он был, чем занимался. Остались в родительском доме: мать-старуха, моя бабушка Марья Васильевна, дядя Александр Нико­лаевич, его жена — Елена Андреевна, урожденная Рахманина — купеческая дочка — и их дети: сын Николай и две дочери: Екатерина и Вера, а отец мой ушел из родительского дома, же­нясь на моей матери Елизавете Николаевне Филатовой, и жил в доме своей тещи — моей ба­бушки Екатерины Дмитриевны Филатовой. Она была дочерью купца и, должно быть, бо­гатого — Дмитрия Ивановича Хвастунова.

Отец мой работал счетным работником (писарем, как прежде называли их) в город­ской управе, под рукой своего старшего брата — головы.

Александр Николаевич — мэр города, как только умер его отец, спешно перевел дом на свою жену Елену Андреевну, конечно для того, чтоб мы не могли претендовать на долю из родительского дома. Вообще, Елена Андреевна была человек обделистый и мужа своего держала в руках; даже в делах управления городом она была не безучастна, во все дела вхо­дила она. Постановят, например, на собрании таким-то лицам из фонда «на бедных» дать пособие, уж если Елене Андреевне не понравилось такое-то лицо: «гордяшка, шапки не ло­мает», с пособия обязательно снимается тот и заменяется другим. Вообще, во всех делах она была «помощницей своему мужу», и на деле она была «головой», а Александр Николаевич подписывал бумажки.

Дом Дмитрия Ивановича Хвастунова стоял на безымянной улице, теперь ее называют Оборонная, а тогда просто — берег р. Березовки , — недалеко от церкви Сретения, что и по­ныне стоит пустая. Дом этот был одним из лучших домов Дмитрова; сейчас есть в Дмитрове копия с этого дома, дом Возничихиных, в самом начале Рогачевской улицы, на правой сто­роне угловой дом, но Возничихинский дом строился много позже Хвастуновского. Дом был деревянный на высоком фундаменте, по улице семь окон, два больших мезонина, один на юг, другой на север; южный мезонин был с балконом, в точности с таким же, как и у Возничихиных; по сторонам балконной двери по окну, и в северном мезонине тоже были три окна. Крыша дома почему-то была не железная, а тесовая, из двойного шпунтованного теса; по дому окна были небольшие, без наличников, так как были закрои в две створки, закрывались снаружи, только под окнами были какие-то украшения, вроде как несколько карт из колоды, расположенных веером. Нижние переплеты рам в окнах были застеклены цветными стек­лами: синими, красными, желтыми и зелеными. Теперь такие стекла я встречала в старинных церквях Москвы: в Николо-Хамовнической (не знаю, каких времен она, но, видимо, очень старинная), и в селе Алексеевском, что рядом с Сельскохозяйственной выставкой. Церковь эта построена царем Алексеем Михайловичем.

Внутреннее помещение этого дома (собственно дом) у меня как-то плохо сохранилось в памяти, так как мы там сами не жили, помещение это отдавалось под квартиры, и каждый квартирант устраивался по-своему, а вот мезонины так живо представляются мне, как будто я вчера только была там. В том и другом мезонинах было по две комнаты: мезонины разде­лялись сенями, из которых шел спуск вниз по узкой деревянной лестнице; в мезонине, что глядел на север, были кухня и столовая, а по бокам — два темных одежных чулана. В мезони­не, что по югу — тоже две комнаты: зал и спальня, причем спальня отделялась ширмами и разделялась надвое: от спальни отделялась небольшая прихожая.

С восточной стороны вдоль всего этого мезонина шло летнее помещение, сплошь за­стекленное, как веранда. Это у нас называлось «фронтон», там по летам, когда у нас были гости, пили чай. Что хорошо-то было в этом доме, так это печи, их изразцы были украшены выпуклыми орнаментами очень красивой формы, причем метра на полтора от пола изразцы были особые, они выгибались и образовывали как бы полочку, на которой у нас стояли фар­форовые статуэтки — изделия фабрики бывшей Гарднер. Полочка эта была обрамлена рядом пуговок, или крупных горошинок, точно нить бус была протянута по краю.

Помню, что изразцы эти привлекали покупателей; нам давали хорошие деньги за них, и на свой счет обещали одеть наши печи обыкновенными изразцами. Бабушка не продавала их, говоря: «Не уйдут они от нас, побережем на черный день». Но не сбылись надежды бабушки, дом этот сгорел в 1887 году.

Мебель была у нас старинная, доставшаяся от прадеда: в спальне — огромных размеров кровать деревянная с высокой пуховой периной и горой подушек. Все это закрывалось высокими ширмами красного дерева, а в зале, по правую сторону от печи, вдоль стены, стояли: большой диван — тоже красного дерева — с высокой выгнутой деревянной спинкой, наверху которой было резное украшение; локотники тоже были не мягкие, а деревянные, изогнутые, украшенные резьбой, только подушка была мягкая. Около дивана стоял стол восьмигранной формы, продолговатый, красного дерева, украшенный резьбой. Стол этот стоял на одной громадной ножке, которая к концу разветвлялась на четыре части, и каждая часть изображала лапу льва, и эти четыре лапы опирались на четырехугольный пьедестал, в свою очередь, лежал на четырех шарах. Под крышкой стола были четыре ящика с медными скобами, скобы эти изображали голову льва, в нос которого продето кольцо; за это кольцо и отворялся ящик.

Три ящика были отданы в наше пользование — нас, детей, было трое, а в четвертом лежали ножи, вилки и ложки.

В передней стене была балконная дверь и два окна, в простенках стояли стулья деревянные с изогнутыми спинками и плетеным сиденьем, а по стене налево стоял ломберный стол красного дерева, раскладной, с врезанным зеленым сукном, видимо, для картежной игры; дальше ряд стульев, все одинаковые, и к углу примыкал громадных размеров красного дерева комод с тремя ящиками, откидной изогнутой косой доской, а наверху — туалет с зеркалом, опирающимся на три выдвижных ящика, и зеркало было так высоко, что очень высокий человек мог видеть в него только верхнюю часть своего лица.

Двор этого дома был очень хорош, во-первых, своими надворными постройками, а во- вторых, он был вымощен крупным булыжником, и никогда не было грязи на нем. Постройки шли так: к дому примыкал дровяник с полом, а дальше шел амбар. Нужно заметить — все надворные постройки были высоко приподняты, вероятно, от весенней воды, так как место это было очень низкое. В амбаре со всех трех сторон шли закрома для хранения зерна, но у нас всегда в них было пусто, и я невольно вспоминаю слова Кольцова:

«На гумне ни снопа,

В закромах ни зерна.

На дворе по траве Хоть шаром покати».

За амбарами шел просторный каретный сарай, ничего похожего на то, что было здесь когда-то (упряжь, сбруя, экипажи), сюда при мне сваливали с огорода овощи, здесь рубили капусту, обрезали лук. Дальше шла конюшня, тоже пустая; за конюшней хлев, где стояла наша корова. Вдоль всех этих построек шла высокая крытая галерея, где сушилось белье. Затем двор загибался, шел большой навес, под которым были задние ворота на огород, за навесом был погреб. Погреб был верховой, он был сложен из кирпичей — род большого кирпичного ящика, в который бросался лед и закрывался толстыми досками наглухо; в этом помосте вырезан люк, который по мере надобности откидывался, и по лестнице можно было спускаться вниз, а поднимались на по­греб тоже по лестнице, прочно устроенной, с перилами. На помосте, те. на крыше погреба, была навезена земля и росла трава.

Все эти надворные постройки были под одной крышей, и крыша тоже была двойная тесовая. За погребом стоял маленький домик со своей особой крышей, маленькими окнами, одно окошечко глядело на восток, другое — на юг, стекла окон были желтого цвета. Это был курятник. Пол его был выстлан толстым слоем песка, стены и потолок окрашены в светло­розовую краску, так что, когда бы ни вошел в курятник, все кажется солнечный день. Эти постройки были по северной стороне, а с восточной стороны построек не было. За невысо­кой сквозной загородкой шел узенький садик, в котором росли три тополя, и больше ничего не было — росла трава, гуляли куры. Двор замыкался красиво построенными воротами. За­была сказать: по западной стороне двора над каретным сараем посреди сушил возвышалась просторная светелка в два окна на восток; по словам бабушки, это было летнее помещение для приказчиков, а у нас здесь сажали наседку, выводящую цыплят, здесь и гуляли цыплята, пока были малы.

Прадеда своего, владетеля этого дома Дмитрия Ивановича Хвастунова, и жены его Агриппины Михайловны — моей прабабушки — я не знала, а слышала о них только по рас­сказам бабушки. Прадед был купец, торговал красным товаром и в розницу, и оптом, поставляя товар на дмитровских торговцев и, кроме того, рассылал товар по ярмаркам в другие города. Умер и он, и прабабушка очень рано от холеры в 1848 году. Мало живых по городу в ту холеру осталось, оставались дома без хозяев, заколачивались в ожидании новых хозяев, но каждый боялся заглянуть в Дмитров, и город пустел. Бабушка моя осталась одна в доме, и о холере мне так рассказывала: «Холера началась в середине июня и свирепствовала до поздней осени. Рано-рано поутру раздавался рожок трубача, который шел по улице, из­вещая, чтоб готовили покойников; за ним по улице ехали длинные дроги на пожарных лошадях, за дрогами шел священник с кадилом, в кожаных рукавицах, из домов выносили по­койников в закрытых гробах, гробы ставили поперек дрог, чтоб больше уставлялось, за дро­гами шли провожатые родственники, процессия двигалась на кладбище, здесь священник гуртом отпевал покойников и предавал земле. Были дни, когда дроги выезжали два раза в день».

И вот бабушка моя Екатерина Дмитриевна — единственная дочь Хвастуновых — осталась сиротой 15 лет во всем этом доме и при всех торговых делах, а так как она была несо­вершеннолетней, то ей назначили опекуна, и говорят, что опекун так хорошо «опекал» ее, что в Москве поставил хороший дом.

Бабушка моя была грамотная и об учении своем так рассказывала: «Учиться меня тятенька отдал 9-ти лет к Никитскому дьякону (а в Никитской церкви прадед мой был старос­той). Купили мне часослов и костяную указку, поехали мы с тятенькой к дьякону, дьякон принял нас хорошо, дьяконица обласкала меня: «Ну вот, Катенька, бог даст, с завтрашнего дня мы и начнем приезжать утречком, а к обеду домой».

На первый раз я поехала с маменькой на лошади, пошли мы в кухню, а в горнице уже началось учение, три мальчика сидят на лавке, читают с дьяконом в один голос нараспев, а еще три мальчика стоят на коленях, в руках часословы и слезы утирают. Уж как мне стало страшно, дьяконица меня успокаивала: «Не бойся, не бойся, Катенька, ведь это мальчишки, да и учатся почти что задаром, а тебя разве отец-дьякон тронет!». Ну, я и посмелее стала, маменька уехала, сказала, что к обеду за мной приедет на саночках Полька, это была моя няня, она же была и подруга моя и звали ее Полькой Курносой. Открыл дьякон мой часослов, ве­лел взять в правую руку указку, сам начал тянуть нараспев что-то и велел мне тянуть за ним, чего-то я тянула, потом пошли склады, показал мне: «аз», «буки», «веди», «глаголь» и велел с ним вместе твердить: буки-аз — ба, веди-аз — ва, глаголь-аз-га, потом стал спрашивать мальчишек склады, кто знал, а кто и врал; кто соврет, того на колени; надоело тянуть склады, слышу в кухне голос Польки, уж как я обрадовалась ей, как захотелось домой, дьяконица меня одела, повязала, усадила в санки, и Полька меня повезла. Так прошел первый день уче­бы».

«На следующий день уже с утра меня дожидалась лошадь, но я категорически отказа­лась ездить на лошади, предпочитая езду на Польке: дело в том, что Полька присмотрела хорошую горку с берега в речку, где можно неплохо покататься, и я уехала на Польке. С это­го дня по утрам мы выезжали пораньше, накатаемся с Полькой с горы — и к дьякону. А выходили из дома, Польке строгий наказ: «Не вози шибко Катеньку, а то вывалишь ее, наваляется в снегу, простудится, да гляди, чтобы ротик был завязан, не наглоталась бы холодного воздуха». Все наказы выслушаем, а там наше дело, как доедем».

«Училась я так до 12 лет, долго не давалась мне учеба, и сама не знаю, как научилась. Бывало, вечером маменька скажет: «Почитай, Катенька, я послушаю, чему ты научилась». «Возьму часослов, указку и затяну: «Живый в помощи вышнего в крове небесного водвори­теля», а дальше не знаю, а читать не умею; если одна маменька, то пойду врать; первую заповедь хорошо наизусть знала и тяну, будто написано, а маменька сидит, от умиления слезы на глазах: «Эко господь дарование девчонке дал, экий разум. Ну, будет, доченька, поди иг­рай». А было и так: придет отец, мать нахвастает, хорошо Катенька читала, скажет: «почи­тай-ка, Катенька, я послушаю». А грамоте он умел. Как тут быть? Его не обманешь; возьму часослов с указкой и опять затяну: «Живый в помощи вышнего», только тяну долго, долго, чтобы время шло. Как дойду до «водворителя» — «Ой, батюшки, как у меня головка болит», тут же мать: «Брось, брось, Катенька, читать, как головке не болеть — день читала и вечер читать, поди и ляг до ужина». Катеньке и бог дал, возьму куклу, да с ней на диван. Так я учи­лась. а все-таки научилась и читать и писать. Иногда мать расчувствуется от моего чтения, говорит отцу: «Отец, по мне надо бы дьякону подарочек какой-нибудь послать, вон как дев­чонку выучил». «Ну что же, надо табачку ему хорошенького, да чайку послать». — » А по мне надо оторвать ситчику на рубашку, да на штаны еще». Отец опять соглашается, а мать даль­ше: «Отец, как дьяконица за Катенькой ходит — одевает, повяжет, в саночки усадит, надо ей на платье оторвать», и опять отец согласен. На другой день Катенька едет на Польке с дарами. Уж и почет был Катеньке: дьякон мальчишкам в пример ставит: «Вот, глядите, какая Катенька умница, сидит как вкопанная и головки от книжки не поднимает. Вот как учится, а вы что, лоботрясы, одно баловство на разуме».

«Исполнилось мне 12 лет, отец говорит: «Хватит учиться, не до венца же ездить к дьякону». На том и кончился курс моей науки».

Отец бабушки Дмитрий Иванович еще при жизни, когда бабушке исполнилось 15 лет, просватал ее в Самару за сына крупного рыботорговца против желания дочери. Говорят, что бабушке очень нравился их приказчик, а мой дед Николай Никитич Филатов, но отец и слышать не хотел отдать единственную дочь за приказчика, хотя тот был тоже из купеческой семьи, но был сирота и жил в Москве у своей замужней сестры Анны Никитичны, по мужу Янау. Муж ее был немец и работал на суконной фабрике Бутиховых красильным мастером. Достигнув совершеннолетия и сделавшись полноправной хозяйкой, бабушка повенчалась с Филатовым, и по мужу получила звание «потомственной почетной гражданки» и званием своим очень гордилась и всегда, когда ей приходилось где-нибудь расписаться, она обяза­тельно писала: «Потомственная почетная гражданка Е.Филатова».

Как жили, как хозяйствовали молодые хозяева, мне ничего не известно, жили, должно быть, очень неплохо, заключаю из рассказов одной старушки Екатерины Ивановны Жолобовой (соседки на Рогачевской ул.). Так рассказывала мне она: «Я знала хорошо твою бабушку Екатерину Дмитриевну Филатову. Мы еще были маленькие, пустят нас в праздник родители в собор к поздней обедне, подойдем к со­бору и стоим, ждем, когда подъедет Филатиха», — так называли бабушку. — «Едет Филатиха, лошадь серая яблоками, под голубой сеткой саночки маленькие, сама Филатиха в малиновой бархатной шубке, вся мехом опушенная, в такой же шапочке с перышками, подъедет к со­бору, выйдет, а мы за ней».

Была у них единственная дочь, моя мать, Елизавета Николаевна. Долго ли жили они вместе? — не знаю. Они разошлись. Дед уехал от бабушки не знаю куда, и каких лет осталась моя мать без отца — не знаю, только все-таки деда своего Николая Никитича Филатова я ви­дела. Было это так. Приходит к нам девушка, плетея крестов, от моей крестной матери Матрены Ивановны Курышкиной, вызвала маму, что-то поговорила с ней, мама начала нас спешно одевать, оделась сама, взяла Лиду — сестренку — на руки, так как она была еще очень мала, меня взяла за руку, Митя сам пошел, и мы отправились. Дорогой нам мама сказала: «Идем к крестной, к ней приехал ваш дедушка, мой папа, хочет вас видеть, будьте поласко­вее к нему, не бойтесь его, говорите с ним, он хороший».

Не помню встречи, не помню лица его, осталось только в памяти, что Лида заплакала и не пошла к нему на руки, а я сидела у него на руках, он меня ласкал, целовал; ласкал и Ми­тю. Почему-то запомнилось мне его пальто — коричневое, рытого драпа. Вот и все, что я уз­нала о дедушке. К нам он не пошел, видимо, не хотел встречаться с бабушкой. Долго ли дли­лось наше свидание, не знаю, помню только, что когда мы пришли домой, бабушка плакала, заплакала и мама, а мы притихли, перестали говорить о дедушке, а всю дорогу говорили о нем, делились впечатле­ниями. Итак: в бабушкином доме жила наша семья: бабушка — глава семьи, отец, мама и трое нас: Митя, я и Лида. Жили мы наверху, занимали оба мезонина, а низ решили отдавать под квартиры. Первыми жильцами у нас были господа Козловские: муж — Федор Николаевич Козловский — и жена его — Александра Евстафьевна, урожденная фон Виллен. Оба они были потомственные дворяне, жители Петербурга.

Федор Михайлович окончил Межевой институт, а Александра Евстафьевна — Никола­евский институт благородных девиц в Петербурге. Отец Александры Евстафьевны был врач, лейб-медик при дворе, лечил и везде сопровождал какого-то болезненного цесаревича. Жена отца Александры Евстафьевны умерла очень рано, оставив двух дочерей: Сарру Евстафьевну и Александру Евстафьевну. Девочки отданы были на воспитание в институт, где давалось светское воспитание, больше всего внимания уделялось на языки. По словам Александры Евстафьевны, институтки могли говорить по-русски только два дня в неделю — в воскресенье и среду, остальные дни язык должен быть французский или немецкий; даже между собой девочки в эти дни должны были говорить на иностранном языке. Если воспитательница ус­лышит от кого-либо в эти дни русский язык, то за это виновная получала наказание: снима­лась с нее белая пелерина на весь день, чтобы все видели, что она наказана. Каждая девица должна была уметь играть на рояле, следила за манерами. Окончившие девицы обычно если не выходили замуж, то поступали в богатые дома гувернантками. Так было и с Александрой Евстафьевной. Обе сестры кончили вместе, старшая Сарра осталась при отце, тот был болен и вскоре умер, а она вышла замуж, а Алексан­дра Евстафьевна пошла в гувернантки к князьям Оболенским; у них она жила долго, воспи­тывая детей, которых было много. Федор Михайлович — не знаю, где работал сначала, в Дмитрове он появился далеко не юношей, а человеком средних лет. В Дмитрове он был зем­ским землемером, а Александра Евстафьевна со своими хозяевами- князьями Оболенскими — приезжала в Дмитров, собственно, не в Дмитров, а на Подлипичье, куда приезжали родст­венники Оболенских на дачу. Нынешний инвалидный дом принадлежал им, и Оболенские иногда приезжали к ним гостить. Здесь Александра Евстафьевна и встретилась с Федором Михайловичем, так как он часто бывал гостем в этом доме. Они поженились и поселились в Дмитрове, и сняли квартиру у нас — Филатовых.

Козловских было двое: муж и жена, но прислуг у них всегда было трое: белая ку­харка, которая только готовила, черная кухарка, которая выполняла все черные работы в кухне и во дворе, и горничная. Без трех слуг они никак не могли обойтись. Причем с слугами обращались очень жестко. Войдет Александра Евстафьевна в кухню, все сейчас же встают, если бы даже обедали, и стоят, пока не скажет им: «Сесть!» Дворник, например, не мог раз­говаривать с Александрой Евстафьевной в шапке; какой бы ни был мороз, а шапку долой. Дворянство свое они крепко держали в руках. Представляю себе, как бы они жили в наше время! Нет, им не пережить бы этого! Как сесть за один стол с прислугой? Допустить этого невозможно было. И вот в нашем доме «нашла коса на камень», встретилась Александра Ев­стафьевна, дворянка, и моя бабушка Екатерина Дмитриевна Филатова потомственная почетная гражданка; и та, и другая высоко ценили свое звание. Не знаю, как они сошлись, но до самого конца своей жизни Александра Евстафьевна с нашей семьей была как бы на равной ноге. Всегда от Александры Евстафьевны можно было слышать «мы» и «они». Между этим «мы» и «они» была резкая граница, как между белым и черным.

Был такой случай: у Федора Михайловича были две сестры в Петербурге, у одной из них был сын офицер, и офицер этот влюбился в учительницу — петербургскую мещанку — и собрался жениться. Боже мой, что было! Обе сестры — мать жениха и тетка, сестры Федора Михайловича — засыпали его письмами: «Федичка, спаси Бориса! Напиши ему, вразуми его, он не понимает, что делает, не хочет понять, что должен лишиться света! Куда он ее пока­жет? Ни одеться, ни причесаться, а манеры! Если можешь, лучше сам приезжай, я не пере­несу этого». Все-таки мамаша перенесла. Борис женился, а уж как жили, не знаю. Как трудно было им запачкать свое дворянство о простолюдина!

Александра Евстафьевна всегда работала, так как жалования Федора Михайловича не хватало по их потребностям. Сначала она поступила учительницей русского языка в Дмит­ровскую женскую прогимназию, но там она проработала только один год. Так как и этого было мало, она на дому стала давать уроки, а так как в Дмитрове, кроме прогимназии и муж­ского городского училища, не было учебных заведений, и языки там не преподавались, то местная интеллигенция ухватилась за Александру Евстафьевну. Она готовила их детей в ка­детские корпуса, в институты, а некоторые довольствовались только этим образованием. Языки прохо­дились французский и немецкий, здесь вырабатывались манеры, и для девочек считалось достаточным и этого. Сама Александра Евстафьевна языки знала хорошо.

Вот к этим то господам я и отдана была на воспитание. А случилось это так: мне было 4 года, брату 6 и сестренке 2 года, когда отец наш слег в постель: у него был туберкулез лег­ких; положение моих родителей было очень тяжелое, за квартиру получали только 15 руб. в месяц, ее обесценивало то обстоятельство, что она была очень далеко от центра, детям дале­ко было ходить учиться. Других источников существования у нас не было, отец и так немно­го получал, а тут совсем слег.

В это время Александра Евстафьевна предложила моей маме отдать меня ей на вос­питание. Не знаю, жалость ли к нам, или еще что-то другое понудило Александру Евстафь­евну на этот шаг, только в условие она ставила: «Отдайте мне Сашу, я буду ее воспитывать, одевать, а уж Вы от нее руки прочь, в воспитание не вмешиваться».

Долго не соглашалась моя мама на это, и бабушке не хотелось отдавать меня, и даже больному отцу не хотелось этого. А у нас была еще бабушка — мать отца Марья Васильевна Полянинова, которая была небезучастна к нам, она часто помогала нам в наши «черные дни», а их было у нас очень много. Нас, внучат, она очень жалела, и вот она-то очень ратовала за то, чтобы меня отдали, со слезами на глазах уговаривала мою маму: «Подумай, Лизанька, ведь ты счастья лишаешь девчонку: ей дадут воспитание, выучат ее, а что ты ей дашь?

Кресты? А больше ничего не дашь!».

Наконец, мама согласилась, и меня отдали к Козловским. Сразу переменилась моя жизнь. Александра Евстафьевна говорила так: «Ребенок не должен знать слов: «Я не хочу», «Я не люблю», «Я не буду». Уж и строг был режим у Козловских, ничего не делалось по мо­ему желанию, все делалось по приказанию, и я боялась Александры Евстафьевны, как огня. Дома я любила играть в куклы. Моя любимая кукла была «Белокурка», и я ее взяла с собой. Но увы! Белокурка у меня была отнята, отдана моей сестренке. Александра Евстафьевна так рассуждала: «Не нужно девчонкам внедрять любовь к материнству. За кого может выйти за­муж бедная девушка? За такого же бедняка, что будет из этого? Плодить нищих. Выходить замуж — это удел только людей достаточных».

Домой меня пускали только утром поздороваться, и сейчас же я должна была воз­вращаться вниз. А как хотелось поиграть с сестренкой, а она, как нарочно, всегда выносила ко мне мою Белокурку. Гулять меня выпускали только во двор, на улицу я не смела выхо­дить: «По улицам гуляют только уличные дети». Смотрю, бывало, из окна, как гуляет моя сестренка с девочками, а я проситься не смею, все равно не пустят.

Играть я могла только в «кубики» да в «кирпичики», уж как они мне надоели! Как долго, как нудно шло время, ни поговорить, ни поиграть было не с кем. Как я совсем ма­ленькая, крошка, а изучила физиономию Александры Евстафьевны, знала, когда она недо­вольна, сердита, тогда я боялась шевельнуться: знала, когда она в хорошем расположении духа, тогда можно было и попроситься «наверх», к своим, но этого Александра Евстафьевна не любила, говорила: «Как волка ни корми, а он все в лес глядит».

Так шла моя жизнь у Козловских до 7-ми лет. Я уже умела читать, писать, умела за обедом по-французски просить: хлеба, соли, супа; умела поздороваться и проститься по- французски. Словом, была примерной, воспитанной девочкой. Помню, как брали меня гос­тить в семейство Альбидиль, это был воинский начальник, у него было два мальчика Костя и Боря, капризные, избалованные. Мать их, Александра Эдуардовна, приходила в отчаяние от их поведения и брала меня, думая, что глядя на меня и они будут лучше. А они только изде­вались надо мной, таская меня за мою большую косу. Сколько слез я пролила потихоньку от них. А кому пожалуешься? Брали меня также к исправнику Кузьмину-Караваеву, у них была большая семья, имелась гувернантка — шведка, которая отказалась от одной из девочек- дочерей, к этой-то девочке и брали меня. Но здесь мне нравилось, с этой девочкой я подру­жилась, и мне было весело у них. И так я прожила в своем доме, но в чужой семье до 7-ми лет.

Отвлекусь.

Я упоминала о «крестах», которые мне сулила моя бабка Марья Васильевна. У нас в Дмитрове девушки и молодые женщины занимались плетением крестов для церкви, но еще раньше, до крестов, шили перчатки лайковые и замшевые. Это была очень кропотливая, тон­кая работа. Перчатки были разных цветов, тогда не было нынешних трикотажных перчаток, довольствовались замшевыми и лайковыми, шили тончайшими иголочками из шелков, тре­бовалась чистота, аккуратность. Девушки-швеи освобождались от огородных работ, чтобы не испортить рук. После перчаток перешли на «кресты». Кресты плелись так же, как и теперь кружева — на подушке, вставленной в лукошко, кок­люшками из серебра, золота и простой бити . Кресты эти шли на одежды священнослужите­лей, на церковные украшения. Не одни кресты плелись, плелась так называемая «сетка». Это род широкой прошивки11: плелась из серебра или золота, шла «сетка» тоже на ризы, на доро­гие, праздничные.

Работницы-плетеи работали на хозяев; таких хозяев было у нас в Дмитрове человек 5, в числе их была крестная мать Матрена Ивановна Курышкина. Плетеи получали от хозяев товар и заказ, по выполнении заказа плетеи приносили хозяевам готовую продукцию. Хо­зяева, отпуская товар, взвешивали его на весах, и, принимая готовое, тоже взвешивали, так как товар был дорогой, и сами хозяева сдавали готовую продукцию в магазины, на которые поставляли все, тоже и сдавали и принимали товар с весу.

Но были плетеи, которые плели тонкие, изящные кружева, которые шли уже не по церквам, а на богатые женские платья. Я знала одну такую плетею уже старушкой, в моло­дости она была, как говорили о ней, «первейшая плетея». Это была Аграфена Ивановна Гребнева. Не знаю, в каком году это было, к нам в Дмитров приезжал император Александр П-й с женой Марией Александровной. Зачем приезжал государь, мне тоже неизвестно. Ос­тановился царь в доме Возничихиных, что и поныне стоит на углу справа при въезде на Ро- гачевскую улицу. Дом этот принадлежал купцам Возничихиным — братьям Дмитрию и Афи- ногену Владимировичам. Они приходились дальними родственниками нам, Поляниновым: их отец, Владимир Васильевич, был родным братом моей бабки по отцу Марии Васильевны Поляниновой, так что мой отец был двоюродным братом Дмитрию и Афиногену Возничихиным.

Братья имели продуктовый магазин и, кроме того, во дворе у них была небольшая кондитерская, где вручную два пекаря готовили пряники. Пряники эти расходились по лав­кам и палаткам Дмитрова. Отец их, Владимир Васильевич, стоял крепко, людям не доверял, везде и всюду поспевал сам, а сыновья пошли не в папашу, жить любили хорошо и умели проживать тоже хорошо и, в конечном счете, прожились в пух и прах.

Так проживались и прожились многие дмитровские купеческие семьи: Рахманины, Кафтанниковы, Елизаровы-Коршуновы, Жеребины и многие другие. У нас в Дмитрове большинство коренных дмитровских семей носят две фамилии, кто по дедушке, кто по ба­бушке, а кто и по земле, кому она прежде принадлежала. Я, например, по отцу Полянинова, а никто меня не называет так, я всегда была Сашей Филатовой — по бабушке; купцы Елиза­ровы-Коршуновы, Новоселовы-Валандины, Павловы-Опаринские (приехали в Дмитров из села Опарино). Даже улицы назывались по фамилии тех лиц, которые жили на них, так: на­чало улицы Семенюка называлось Медведевой, так как начиналась эта улица с дома Медве­девых (бывшая булочная и лавка мучных изделий), а вторая половина этой улицы до самой больницы называлась Зайцевой, так как были два дома Зайцевых. Нынешняя Кропоткинская улица тоже носила два названия, даже три: та нижняя часть ее, что идет от речки Березовки кверху, называлась Миллионной, или Цыганской, а дальше кверху Дворянской; там жили действительно дворяне — исправник, помощник, при­став, лесничий и др. Переулки у нас назывались «закоулками» и тоже носили названия по лицам, живущих в них, так: Возничихин закоулок, Училищный, который начинался с учи­лища, когда-то сгоревшего, теперь на этом месте стоит кинотеатр, Спичный заулок, где жила когда-то Прасковья-спичница, и т.д.

Улицы назывались и по церквам, стоящим на них, так: Пятницкая, теперь Почтовая, Ильинка, теперь Старо-Яхромская, Васильевская-Введенская — Рогачевская и т.д.

Итак, император Александр II-й остановился в доме Возничихиных, что на Рогачевке (был еще дом у Возничихина, он и сейчас существует, стоит на Профессиональной улице, только хозяева все перемерли, и кому принадлежит этот дом, я не знаю); жили в нем родст­венники тех Возничихиных, что на Рогачевке. И в том, и в другом доме Возничихиных я бы­вала и помню, что в доме, где останавливался царь, стоял диван, на котором он сидел, а над диваном на стене висела серебряная доска, где было вычеканено: год, число посещения им­ператорской четы. Теперь я в этом доме не была, хотя живет в нем сын Афиногена Вла­димировича — Сергей Афиногенович, мой троюродный брат, со своей семьей, а кто еще жи­вет в этом большом доме, я не знаю.

Встреча царя, говорят, была торжественная. Весь Дмитров пестрел флагами, тогда флаги были не одни красные, а полосатые: белая, синяя и красная полосы. Где и как проис­ходила встреча — я этого не знаю, но знаю, что моя любимая старушка Аграфена Ивановна Гребнева тогда еще была молодой девицей, подносила государыне на блюдце золотую сумочку своего изделия (она была первой плетеей по Дмитрову). Государыня, приняв подарок, возвратила ей блюдце с 300 рублями. Куда пошло блюдце — не знаю, а на 300 рублей Аграфена Ивановна выстроила домик на Профессиональной улице на месте своего старого, развалившегося дома и с гордо­стью говорила: «Это царский дом» и, будучи дряхлой старухой, ни за что не хотела уходить из него, терпела и голод и холод, жила с кошками, которых ей подкидывали с разных сторон, а ломать дома не давала, тогда как ее богатая внучка — купчиха Векшина — предлагала ей на этом месте поставить хороший дом и покоить ее до самой смерти. И уже после ее смерти Вера Николаевна Векшина выстроила большой, хороший дом. Теперь этот дом принадлежит связи, в нем помещаются работники связи, а старушку Аграфену Ивановну схоронили в 1894 году, мне не пришлось быть на похоронах. У меня и сейчас есть ее память: шкаф, она мне подарила его, когда я получила должность учительницы, и я с собой увезла его в Подчерково. Теперь этот шкаф, отделанный, выкрашенный, стоит у меня в доме.

Главным промыслом в Дмитрове было огородничество. Земельные наделы были большие, только огородничай! Сбыт продуктов тоже был хороший, окружное крестьянство огородничеством никогда не занималось, все покупалось у дмитровских огородников — что на базаре, а что и прямо с огородов. Наберут, бывало, мама с бабушкой огурцов, вымоют, положат в мешок, а нас, детей, заставят около дома сидеть на лавочке и предлагать прихо­жим огурцов. Сидим, бывало, и всех останавливаем: «Дяденька, не надо ли огурчиков?» И дяденьки приходили, торговались, пересыпали огурцы в свой мешок и расплачивались копеек по 15­20-25 за меру, так что мешок огурцов шел от 45 копеек до рубля, а капуста продавалась пря­мо с гряд, покупатели мерили гряды шагами, считали кочни на грядах, стучали по кочнам кулаками, узнавая плотность капусты. Несколько огородов обойдет покупатель прежде, чем остановиться, а остановится, даст задаток, заметит, какие гряды берет, воткнув прут в куп­ленную гряду, а на другой день приедет на лошади, срубит, расплатится и увезет. У нас был огород небольшой, и когда все лишнее распродается, бабушка говорит: «Слава тебе, Госпо­ди, огородец-кормилец, сами зиму сыты будем и десяточку на нужды добыли». А крупные огородники, помимо того, что с огорода и с рынка продавали, вывозили свой товар на лоша­дях преимущественно к Троице — в Загорск, в Рогачево, на Вербилки. Некоторые огородники имели даже по две лошади — это многосемейные, один едет к Троице, другой в Рогачево, а безлошадные торговали у себя в Дмитрове на базаре.

Три дня в неделю были базарных: это воскресенье, понедельник и четверг. На базаре торговали не одни дмитровские огородники, а съезжались и из окрестных сел и деревень, каждый со своим товаром. Приводили живьем скот, стояли воза с живыми поросятами, тор­говали с возов или просто располагались на земле. Много привозили глиняной посуды, це­лые деревни занимались этим делом, работали вручную, кустарным способом; были деревни, которые гнули и делали сани и санки-салазки. Рогачевский район собирал, скупал рога жи­вотных, из которых делали гребни и гребенки. Тимоновская лесная округа везла грибы сушеные, соленые, клюкву; из-под Рогачева — щепной товар: кадки, бочки, ушаты, корыта, лохани — все везлось на Дмитровский базар, а больше всего было овощей. Осенью товар на базарах были разнообразнее: яблоки продавались с возов не по­штучно, а мерами, полумерами, навезут столько возов, что на базаре и места не хватало, ста­новились прямо на улицах, развертывали палатки с привозным товаром: арбузы, дыни, вино­град, помидоры. Теперь помидоры имеются у каждого огородника, а прежде это был привоз­ной товар. Осенью скота больше приводилось, приводилось больше поросят. А какие ярмар­ки были в Дмитрове! Ярмарок было две: Борисоглебская ярмарка — 2-го мая старого стиля — и 15 сентября Никитская. Борисоглебская — или, как тогда называли, Борисов день — была многолюднее, богаче, разнообразнее товаром, чем Никитская. Эта ярмарка уже в городе по­меститься не могла, а помещалась за Борисоглебским монастырем. Теперь этот монастырь находится в черте города, вокруг него понастроили домов, а прежде он был за городом, и монастырские постройки — Духовное училище, где сыновей духовенства готовили в ду­ховную семинарию, и другие дома, где жили преподаватели и другие служащие училища — стояли уже в поле. Ярмарка тянулась от монастыря и почти до самого леса — Таборы.

За несколько дней до Борисова дня городскую управу наводняли съемщики — тор­говцы, которые снимали землю под палатки на дни ярмарки. Плата была за наем с квадрат­ного аршина, причем ближе к городу была одна плата, а чем дальше, тем дешевле. Тут были и наши дмитровские торговцы, и приезжие из Загорска — кукольники и другие игрушечники, деревня из Астрецова — вывозили игрушки костяные. Были и татары с кружевами, шарфами, платками, были даже и китайцы с «фанзой» и «че-сун-чей». Много было с разной посудой, торговали и в палатках, и просто на земле. Палатки тянулись в два ряда, причем расстояние между рядами бы­ло большое, чтобы публика могла свободно подходить к палатке. Больше всего было палаток с игрушками и сластями. Целые горы пряников всевозможной формы и достоинства возвышались на прилавках палаток, сколько конфет и в бумажках, и без бумажек тут было, а какие восточные сласти! Какой только халвы не было, а стручки! Как все ребята любили их, и теперь бы попробо­вал, да что-то их теперь нет нигде. Почему-то ярмарка эта называлась у нас «ямки». И вот эти «ямки» начинались еще с половины дня 1-го мая и называлось «подторжье». На «подторжье» гуляли исключительно городские жители. Погуляв по ярмарке, заходили обычно в монастырь ко Всенощной. Это был самый главный праздник монастыря. Память Бориса и Глеба правилась 2- мая. В самый же Борисов день с раннего утра народ со всех концов изо всех окрестных дере­вень, тянулся на «ямки», а ребят больше, чем взрослых. За версту от «ямок» слышны: свистульки, трубы, тещины языки, плач, кто в народе «маму потерял», издали видны в воздухе разноцветные шары. Ко второй половине дня деревенская публика уже тянется в город, бегут ребята, кто с лошадкой, кто с куклой, кто из пистолета на ходу палит, и все со стручками, все орехи грызут. А в городе еще удовольствие ожидает: там на базарной площади карусель вертится, хочешь на ко­ня сядешь, хочешь — в лодочку, а все удовольствие — пятачок. А там балаган стоит, уж давно на подмостках «рыжий» колокольчиком звенит -народ зазывает. На смену деревне тянется к «ямкам» дмитровская публика и тоже с ребятами. Это публика «чистая». Дмитровские девицы, купчихи молодые, и другая публика идут себя показать, показать свой наряд. Если хочешь узнать, как в Дмитрове женщины одеваются — иди на «ямки», там все увидишь. Если 2-го мая холодный день — одежда драповая: драповые ротонды, ватер-пуфы, дипломаты, жакеты, саки; к ротондам и ватер-пуфам надевались шля­пы с перьями, с птичками, а к дипломатам, сакам — шляпки не шли, надевались шарфы, плат­ки, косынки. А уж если Борисов день теплый, то и глаза разбегаются, глядя на наряды дмит­ровских модниц — каких только накидок не увидишь там, каким причудливыми фестонами отделаны воротники и подолы этих накидок: у одних они отделаны шнурами, у других вы­шивкой. Одно время были в моде «мефистофели» — род полудлинного до колен плаща, но плащ этот очень широкий, безрукавный, у ворота собран, и на фигуре лежит глубокими сборками с очень большим и пышным воротником, воротник этот кончался тоже фестонами.

А каких только шляпок не было — у одной модницы целая клумба на голове, каких только цветов на шляпке нет. Вся эта публика чинно гуляет, покупает в палатках, кому что надо.

Иногда среди публики разгуливает пьяненький монашек, грызет орешки, смело по­глядывает кругом. Забыт крепкий монастырский устав, забыта черная ряса. Как хорошо в божьем мире, как светло, как радостно! А сколько красоток кругом! Ну и что же, праздник «вина и елея», нынче погуляет, а завтра … опять все тот же монастырь, каменная белая стена и «Господи, помилуй!»

Долго идет гулянье на ярмарке, и в городе не спят — кто на карусель, кто в балаган. Карусель и балаган обычно оставались в Дмитрове до Николина дня — 9-го мая. Никола — праздник в Рогачеве. Рогачевцы тоже лицом в грязь не ударят, у них ярмарка не хуже дмит­ровской. Рогачево — село богатое. И карусель и балаган из Дмитрова направляются в Рогачево.

Другая ярмарка в Дмитрове — Никитская. Эта уже носит другой характер, Здесь люди собираются не для гулянья, собираются люди деловые: кто товар везет, кому что купить на­до, и вся она умещалась на базарной площади.

Продолжаю о себе. Мне было 5 лет, когда умер мой отец. Я не помню его, в моей па­мяти осталось только то, что на нас надели черные платья, обшитые белой тесьмой, и повя­зали нас черными платками, такой же тесьмой обшитые, и мы радовались обновам. Еще помню, как была я на кладбище, видела глубокую яму — могилу, помню, как мама на коленях стояла около ямы и плакала, помню, как снежинки-звездочки падали на ее голову, покрытую черным платком; падали и таяли, и я следила за ними, а мама все плакала. Мне стало жаль ее, и я заплакала, но Александра Евстафьевна запретила мне плакать, и я тихонько утирала платком слезы. Строга была Александра Евстафьевна. Федор Михайлович ласкал меня, ино­гда играл со мной, а Александра Евстафьевна никогда не ласкала. Я не знаю, любила ли она меня, но я ее не любила, никакой привязанности у меня к ней не было. Очень рано я уже уз­навала по лицу ее настроение. Когда она в хорошем расположении духа, я оживаю, хочется и говорить, и смеяться, а уже когда она сердится, я боялась ее как огня и старалась не попа­даться ей на глаза, сижу в уголке с кирпичиками, с кубиками.

А один случай меня совсем расхолодил к ней, и ко всему, что окружало меня у Коз­ловских. Дело было так. У Козловских были в Дмитрове их дальние родственники Макаровы — старинная дворянская семья. Глава семьи Василий Дмитриевич — председатель Земской Управы, жена его — Лидия Михайловна и их дети: сын — Александр Васильевич — сколько я помню, ходил все в шинели с углом на рукаве, говорили, что он прапорщик, и три дочери — Елизавета, Анна и Ольга Васильевны. Старшие две, окончив какой-то институт, жили дома при папаше и мамаше, занимаясь музыкой, вышиваньями, в чаянии женихов. Но этот папаша так боялся запятнать свое звание родством через брак дочерей, что у старшей дочери был очень солидный жених — инженер, сын директора фабрики, но из купеческой семьи. Папаша напугался — дочь потеряет дворянство — и отдал ее за дмитровского почтмейстера — тот был дворянин. Вторую дочь отдал тоже за дворянина, офицера. Третья дочь, Ольга, была еще девочкой, училась в Московском Черняевском институте. Это была совсем другая девочка — артельская, ее можно было встретить в городе с девочками-подругами, она приходила с ними к Козловским, любила со мной играть, хоть я и была очень мала. И вот к этой то Ольге Ма­каровой я и попала на елку. Александра Евстафьевна хотела показать на мне свое уменье воспитывать детей. Как она меня готовила к этой елке! Я должна была петь под рояль:

Русский я мужик простой,

Вырос на морозе,

Летом в поле за сохой,

А зимой в извозе…

Разучивала наизусть «Птичку»:

Ах попалась птичка, стой!

Не уйдешь из сети…

Сшили мне голубое барежевое платье, купили белые туфельки. Учила меня, как нуж­но идти, сложить руки, сделать реверанс.

Все было готово. День елки настал. Нарядили меня, распустили мою большую косу, водру­зили на голове большой бант, сели, поехали втроем: Федор Михайлович, Александра Евстафьевна и я. Я, помню, была в каком-то чаду от всего предстоящего, я ожидала чего-то грандиозного, столько было приготовлений и разговоров об этой елке. Приехали, разделись, Оля — хозяйка — встретила меня, как велено мне было, я поздоровалась реверансом и пошла к елке, она уже горела, гости чинно сидели, а детей было немного, мальчиков совсем не было, одни девочки, и все большие, нарядные, одна я маленькая. Вечер начался. Сам хозяин, Васи­лий Дмитриевич, сидел среди ряда гостей с какой-то важной барышней. После я узнала, это была г-жа Бордман — жена директора Яхромской, бывшей Ляминской фабрики. У Василия Дмитриевича в руках были плитки шоколада для раздачи нам. Первая выступила хозяйка — Ольга, она долго что-то говорила сначала по-русски, потом по-французски, все ей похлопа­ли, она подошла к отцу, и он вручил ей шоколадину, потом также подходили и другие девоч­ки. Некоторые пели, играли на рояли, говорили стихотворения. Я страшно волновалась, ожидая своей очереди. Меня поставили впереди, и я стояла очень близко к гостям, сидевшим в ряду. Василий Дмитриевич поглядел на меня в лорнет, нагнулся к своей соседке и говорит: «Славную горничную мадам Козловская себе растит», показывая на меня. Я как-то смутно, но поняла значение этих слов. Сразу очарование мое пропало, мне захотелось уйти скорей отсюда, и только я вышла на середину исполнять приготовленное, Василий Дмитриевич встал и ушел, и это мне бросилось в глаза. Уж не помню, как я пела, как говорила «Птичку», должно быть плохо, потому что Александра Евстафьевна была недовольна мной. Шоколадину я уже получила из рук Лидии Михайловны, а не от самого, и это мне показалось обидным.

Как прошел остальной вечер я не помню, только Александра Евстафьевна отчитывала меня за мое поведение, а я соврала, говоря: «У меня болела голова». Долго я после одна, сама с собой, разбиралась во всем этом. Я поняла, что я вовсе не такая же девочка, как все были на елке, что я буду горничной у Александры Евстафьевны, она и меня будет также бранить, как и их, и как мне стало тяжело, горько, как хотелось наверх к своим, а что я своим скажу? Я не сумею рассказать им, уж лучше ничего никому не буду говорить. Только с этих пор мне жизнь у Козловских стала не мила, я только и думала, как бы вырваться к своим наверх. По утрам я стала дольше задерживаться у своих наверху, за что всегда получала выговоры.

Мне было 7 лет, когда Козловские переехали от нас на другую квартиру и все-таки взяли меня с собой. Со своими я стала видеться редко. Чаще всех навещала меня моя ба­бушка, она чаще всего приходила по субботам и уводила меня с собой. Сначала Александре Евстафьевне не нравилось это. Неохотно отпускала меня, говоря, что напрасно бабушка ба­лует меня, что беготня по улицам ничего хорошего не даст, но вскоре в семье Козловских произошла большая перемена: у племянницы Александры Евстафьевны умер муж, флотский офицер, капитан, молодой, оставив троих детей: девочку 7-ми лет и 2-х мальчиков 5 и 3 лет. Жили они в Кронштадте, пришлось из Кронштадта переезжать в Петербург. Пенсия была мала, вдове трудно было справиться, и Козловские подали ей руку помощи — взяли этих двух мальчиков к себе, оставив матери одну девочку. Семья прибавилась, прибавились и расходы. Одевать меня уже перестали. Заниматься со мной Александра Евстафьевна прервала и очень охотно стала меня отпускать домой. Я еще не разбиралась в этом и несказанно была рада, что бываю дома у своих часто и подолгу гощу.

И какое это было хорошее время, пожалуй, самое лучшее в моем детстве. Здесь близ­кие, родные, любящие меня. Здесь я не вижу сердитого, недовольного лица Александры Ев­стафьевны, не слышу ее гневного голоса. Здесь могу и поиграть с сестренкой в куклы, никто у меня не отнимет мою Белокурку. Брат Митя уже ходил в школу. Трудно было ходить ему на костылях, у него был костный туберкулез правой ноги. Ему было 6 лет, когда была обна­ружена болезнь, сделали ему операцию в Москве в военном госпитале. Моя бабушка 3 ме­сяца пробыла с ним в больнице, он вышел оттуда на костылях, и впоследствии ходил с па­лочкой, но сильно хромал.

Я тогда еще не замечала, что маме и бабушке трудно было жить, источником сущест­вования была плата за сдаваемую квартиру. Хорошо, что кое-что осталось от прежнего. Помню, что бабушка носила серебряные ложки к моей крестной Матрене Ивановне, а от нее приносила деньги, продавалась и посуда. Помню, как два дяденьки вынесли из нашего чу­лана сундук, тоже, видимо, был продан. Словом, существовать еще было можно.

Нам все перешивалось из старья. Бабушка доставала из сундука свое барахло, совето­валась с мамой, кому и из чего сшить. Но помню, две вещи у бабушки были неприкосновенными: шубка малиновая бар­хатная, кругом опушенная каким-то мехом, и новое шелковое платье бабушкино венчальное.

Это она не давала пока нам, говорила: «Будете побольше, мех вам и на воротнички и на ша­почки пойдет, а из этого платья два платья выйдет, сшито на кринолин». Я помню эти кри нолины, видела — у бабушки в чулане висел; в нижнюю юбку вставлялись стальные обручи в 3-4 ряда, к подолу эти обручи были очень велики, в следующие постепенно уменьшались и к талии были уже небольшие, так что кринолин имел форму колокола. Я еще застала эти кри — нолины, помню их.

Вот мне исполнилось 8 лет, и я поступила в Дмитровскую прогимназию в старший приготовительный класс, так как я умела и читать, и писать. Жила я как-то пополам, то дома, то у Козловских. Александре Евстафьевне, видимо, неудобно было совсем от меня избавить­ся, а нашим тоже неудобно было без всякой причины меня взять совсем от них, так я и коче­вала во время моей учебы в прогимназии.

Мне было 11 лет, как постигло нас страшное несчастье: сгорел наш хороший дом, надворная постройка и все-все, что было в доме, сгорело, несмотря на то, что пожар был сре­ди белого дня. Случилось это так: было 7-е сентября, брат Митя тогда окончил школу и на­чал работать в городской управе под рукою дяди, получая 15 руб. в месяц, а мы с Лидой обе учились. Я в это время была дома, мы пришли из школы, а мама с бабушкой резали лук в сарае. Внизу у нас жила старая генеральша Трегубова с приемной дочерью и двумя жен­щинами — прислугой, а мы жили наверху. Слышим, у соседей страшный крик и запах гарью. Оказалось, что наша соседка выгребла из печи уголья, залила их и рассыпала под сараем подсушить, а ветер раздул их, а наверху лежало сено, сено загорелось, загорелся сарай, а ветер был в нашу сторону, дом наш был сухой, крашеный. Загорелся низ дома, а ле­стница была деревянная, узкая, кое-что успели схватить и сбросить вниз с балкона. Заго­релась лестница, а в доме остался солдат да еще девушка-соседка, прибежавшие спасать на­ше имущество. Уж солдат разыскал веревку, привязал к решетке балкона, спустил сначала девушку и потом сам спустился. Пожарные явились, когда уже крыша обрушилась, пылали стены. У соседей сгорел только сарай, а пострадали мы. От дома остались только остовы пе­чей да груды развалин обгоревших.

Собрали в одно место, что успели добрые люди спасти; спасли постели, да кое-что из одежды из чулана. Хорошо, наш сретенский священник Дмитрий Васильевич Касаткин со своего огорода заметил дым над сараем соседей и первым прибежал огородами на помощь. Он успел сорвать две дорогих бабушкиных иконы и самовар. (На эти две иконы бабушка на прежнем месте поставила дом, где мы и жили). И вот мы остались и без угла, и разуты и раз­деты, да свет не без добрых людей. Первую ночь мы ночевали в солдатской бане, что стояла на берегу Березовки, против нашего дома, а потом старушка Прасковия Федоровна Климова взяла нас к себе, ее дом был на две половины — одна теплая с печью, другая — летняя без пе­чи, и мы поселились в летней половине, пока до морозов. В школу нам было ходить не в чем; выбежали в одних платьишках. И тут нам помог этот же священник, он был законоучителем в нашей прогимназии, прислал к нам свою дочь, чтобы она привела нас — меня и Лиду — к себе. Пришли мы к ним, а у них уж приготовлено для нас и платья, и обувь, и пальто с его дочери, она у него была единственная, училась в Москве и приехала домой на праздник Рождества Богородицы, как раз попала на наш пожар.

Подобрали нам обеим по теплому пальто, по теплому платку, платьишки и обувь, притащили мы домой с Лидой по узлу, вот и одеты, и в школу пошли. А уж как мы жили до самых морозов, жили в даровом помещении, потом перешли на квартиру за 4 руб. в месяц в маленький домик, рядом со Сретенской церковью. Здесь и прожили года два, пока не поста­вили свой. Хорошо, что у нас была корова — кормила нас. Бедствовали страшно. Из 15 руб­лей, которые брат Митя получал, приходилось платить за квартиру и существовать на 11 рублях. Отапливались оставшимся погорелым лесом, прожили зиму.

У моей мамы в г. Шуе жила ее двоюродная сестра по отцу Николае Никитиче Фила­тове — Анна Ивановна, Павлова по мужу. Павловы в Шуе были первые богачи, имели хлоп­чатобумажную фабрику. И теперь, как рассказывала мне моя дочь (она один год учительст­вовала в Шуе), сохранились дома Павловых, сохранился парк Павловых, сами же Павловы, говорят, уехали за границу. Вот этой то Анне Ивановне Павловой мама написала письмо о своем несчастии и посылкой послала иконы. Анна Ивановна Павлова выслала ей 400 рублей и большую посылку разных вещей — платья и одежду.

Весной бабушка поехала в деревню Жуковку, где чайный торговец Краснов продавал недостроенный второй этаж чайной. Видимо, думал жить сам вверху, а капитала не хватило достроить. Купила бабушка этот второй этаж без крыши, перевезла, наняла плотников, и по­ставили дом на старом фундаменте. Крышу покрыли дранкой, к дому пригородили поме­щение для коровы, так и жили. Ни двора, ни какого сарая не было, сено для коровы убирали в старую полуразвалившуюся баню на нашем огороде.

Я так и жила больше дома, к Козловским уже ходила по своему желанию. Притяги­вало к ним одно обстоятельство: Александра Евстафьевна продолжала свою педагогическую деятельность, у нее были и приходящие ученики, и были живущие. Среди них были две се­стры Паша и Вера Григорьевы из Вербилок, отца у них не было, а старший брат их Михаил Иванович был главным бухгалтером на фабрике Гарднер (тогда еще фабрика на Вербилках принадлежала Елизавете Николаевне Гарднер). В семье Григорьевых было: мать, три сына и две дочери. Прежде это были помещики-дворяне, поместье их деревня Кушки было захуда­лым поместьем, дом, и все, что осталось там, кроме дома, было продано, и вся семья пере­бралась на Вербилки и жила на иждивении брата и, вероятно, добавлялось из фонда от про­дажи имения. Две девочки, уже довольно взрослых, Паша и Вера, окончив свою начальную школу, поступили в Дмитровскую прогимназию, а у Александры Евстафьевны учились язы­кам и жили у нее. Я очень любила их, а особенно старшую Пашу, которая всегда заступалась за меня — я была самая младшая из девочек, живущих у Козловских,

и, конечно, самая бедная, и это было поводом издеваться девчонкам надо мной: то у меня платье было плохое, то — почему у меня на голове не шляпка, а платок, и всегда Паша умела устыдить девчонок, заступиться за меня. И эта самая Паша в жизни моей сыграла большую роль. Благодаря Паше я не села за кресты, а была учительницей и учительствовала 25 лет.

Совсем бросить Козловских, хотя и очень хотелось, но мама и бабушка уговаривали меня хотя изредка ходить к ним. Я и сама чувствовала, что нехорошо я поступаю, если без всякой причины сама, самовольно совсем уйду от них. «Что, если спросит Александра Ев­стафьевна, почему я ушла от них, что я могу сказать?» Так и кочевала из дома в дом, а все это сказалось на учебе. У кого просить учебники, тетради? Домой придешь — только и слышишь: того нет, другого нет; знаю, что мама с бабушкой перебиваются с копейки на грош, как про­сить? — подожду. Возьмешь, бывало, то у одной девочки, то у другой, прочтешь в классе, а с тетрадями и того хуже было: дома просить тетрадь — она стоит пятачок, а вчера еще мама с бабушкой считали, когда будет «двадцатое», говорили, не хватит сахару до двадцатого, буду просить у Александры Евстафьевны, смотрю на ее лицо: доброе — попрошу, гневное — побо­юсь. Недавно Сашу Вишневскую, свою квартирантку, пробирала за тетрадь: «Я третьего дня давала тебе тетрадь, а сегодня опять. Пиши отцу и требуй с него денег, если не умеешь бе­речь тетрадей», и после долгих разговоров давался пятачок.

Я помню, как учительница русского языка Екатерина Федоровна Соловьева потребовала иметь под диктовку две тетради: одна для классного дик­танта, другая для проверочного, и тогда я сказала об этом Александре Евстафьевне, она на это гневно ответила мне: «Сочиняешь, никогда ни одна учительница этого не делает, рвешь листья из тетрадей, а потом и сочиняешь». А в результате: учительница объявляет провероч­ный диктант, все вынимают тетради, я украдкой достаю тетрадь классного диктанта, учи­тельница замечает: «Почему ты пишешь на классном диктанте, когда это проверочный, а завтра классный, на чем будешь писать?» Что мне говорить? Сказать правду — язык не по­вертывается, вру: «Забыла». И сколько таких «забыла» было у меня, наказания несла, а прав­ды никому не говорила. Сказать своим домашним? У них и так горя, нужды много, а я при­бавлю. А кому еще сказать? Послушают ли меня? Поверят ли мне?.. Тяжело было мое раннее детство, не легче и юность была…

«Тяжелое детство мне пало на долю.

Из прихоти взятый чужою семьей,

По темным углам я наплакался вволю,

Изведав всю тяжесть подачки людской.

Меня окружало довольство,

Лишений не знал я,

Зато и любви я не знал…»

(Надсон).

Вот и кончила прогимназию, взяла меня мама, пошла к Козловским посоветоваться, что дальше мне делать, куда меня деть. Александра Евстафьевна так рассудила: «Я бы взяла Сашу к себе в горничные, но ей тяжело будет — все время была ко мне близка, но ведь тогда я уже должна буду изменить свое отношение к ней, ей придется быть наравне с остальной прислугой, не посажу же я горничную с собой за стол. Но я могу ее устроить горничной в хороший дом — к Бордман или Гарднер, и тут, и там ей будет неплохо».

Мама моя страшно разобиделась и в слезах наговорила Александре Евстафьевне уп­реков: зачем, для чего она вырвала меня из своей семьи и дала такое воспитание мне только для того, чтобы быть горничной? Александра Евстафьевна гневно ответила ей: «Вы забы­ваете, Елизавета Николаевна, кто вы. Что же можно дать большего девочке-мещанке?»

Пошли мы с мамой дальше к Поляниновым, к моему дядюшке, чем там утешат? Вы­слушала тетушка моя Елена Андреевна и с удивлением сказала: «Чего же вы ищете? Ко­нечно, сажать за кресты, что и все делают». Развязался у мамы язык: «А что же вы своих не посадили за кресты?» — «Сравнила ты своих с моими, у моих отец — голова, нам стыдно си­деть за крестами, а вы кто?»

Пошли мы домой, говорит мне мама: «Видно, не уйти тебе, дочка, от крестов, погуляй немного, отдохни, а к осени сядешь». Но не села я за кресты. Свет не без добрых людей. Приехала к Козловским Паша Григорьева, она в это время уже была учительницей. Расска­зала ей Александра Евстафьевна обо мне, и Паша подтвердила слова моей матери: «Все силы положу, а вытяну Сашу, буду готовить ее на стипендию в ту же учительскую семинарию, где кончила я, долго учиться придется, на стипендию прямо в семинарию не попадешь, надо в приготовительную школу держать, и то попасть очень трудно, надо стараться».

Уж как была рада моя мама, но в этот год приема в семинарию не было, там и выпуск и прием были через год. Я кончила прогимназию в 1889 году, а прием должен быть в сле­дующем, 1890 году, и я просила начальницу прогимназии разрешить мне остаться в третьем классе еще на год, чтобы не забыть пройденного. Жила я уже дома, к Козловским ходила, но редко, чувство такое было, точно стена какая-то встала между мной и этим домом. Но все же я связи с ними не теряла, и мама и бабушка ходили к ним, но взаимоотношения были уж не те, да и дома у нас было не то: мама стала часто прихварывать, худела, кашляла, а жить ста­новилось все труднее и труднее, не радовал нас и наш новый дом, только бабушка наша вно­сила жизнь в наш дом, постоянно бодрая, вечно суетливая, точно и устали не знала. Встанет летом к корове в 3 часа и целый день трудится в делах, приходилось держаться за огород, и никогда, бывало, не услышишь от нее, что она устала, что ей трудно. Сама встанет с петухов, а маме говорит: «Ты ляг, Лизанька, устала», а как нас любила! Как жалела нас! Для нас и ко­рову держала, и весь труд на себя брала. И пришлось ей, бедной, заменить нам мать. Мама немного прожила в новом доме, туберкулез и ее скрутил, и все, все заботы о нас выпали на долю бабушки, до своего последнего вздоха она была нам мать. Все соседи любили ее, да и как было не любить ее. Нет у соседки сахару — даст, хоть у самой осталось всего ничего; нет хлеба, она последнюю ковригу разделит пополам. И все шли к ней. Слышишь, бабушка в кухне трясет самовар, то Матвеевна пришла, то Катюха Клятова, то Аграфена Ивановна. У бабушки хлеба с солью, чаю с сахаром хватало, отдаст бабушка, бывало, последний кусок сахара, мама скажет: «А вечер­ний чай с чем будем пить?», — а бабушка: «А бог-то батюшка?» Глядишь, как-то и вывер­нется, кто долг отдаст, а кто и взаймы даст.

Но был за бабушкой один порок — пила запоем, и считала это своей болезнью. И дей­ствительно, проходило это очень болезненно для нее. Было так с нею один раз в год, всегда ровно через десять месяцев, мы уже узнавали по ней, что скоро начнется, сделается она за­думчивая, все хлопочет, запасает, приносит из лавки продуктов, купит дров, если мало, точно все о чем-то думает. Видим, в ней идет борьба самой с собой — и нас жалко, и сладить с со­бой не может. Наконец, не выдержит, начинает то и дело ходить в свой чуланчик, и уже язык заплетается, глаза мутные, и все лежит, не ест, не пьет она в это время, то спит, то говорит что-то невнятное, и это продолжается целую неделю. Нам стыдно, мы скрываем от соседей. Но скрыть, конечно, нельзя: бабушка на улицу не кажется, мы и встречаем, и утром провожа­ем корову, если это летом. Зимой скрыть удобнее. К концу недели она уже не пьет и все ле­жит и охает. Потом начинается рвота, муки ужасные, желудок ничего не принимает. Так му­чается почти неделю, сделается худая, плачет, просит у нас прощения, вымоется, все сама с себя выстирает, ни за что нам не даст и долго ведет себя так, как будто хочет загладить свою вину перед нами. Уж как жалко тогда нам было ее, и мы старались во всем помочь ей.

За десять лет до смерти она перестала болеть этой болезнью, так она сама ее называла.

Так проучились мы 1889 год, я в третьем классе, сестра Лида во втором, перешла в третий, я опять кончила, надо опять думать. Все надежды возлагались на Пашу Григорьеву, Она первый год учительствовала в Мышкине Можайского уезда. Вот она приехала прямо к Козловским, начала опять обо мне говорить. Но Александра Евстафьевна считала ее мысль безумством. «Какое же учебное заведение введет в свои стены мещанку? Что же это будет, мещанство наводнит, запрудит все учебные заведения, кому же тогда работать? Еще нет та­ких прав».

«Попробуем», — говорила на это Паша. Собрала мои документы, заставила мою маму написать заявление и все подала на имя начальницы женской учительской семинарии в Мо­скве Варвары Ильиничны Чепелевской. Семинария эта была частной собственностью Чепе- левской. Учение было платное, было общежитие, но было много стипендиаток. Стипендии были от Московского Губернского земства — их было 5, от Рязанского земства 2, от Туль­ского землячества — 1, от частных лиц: 2 от князей Голицыных, 1 от Мерилова, были и по- лустипендии — родители доплачивали.

Паша подала на стипендию Московского Губернского земства, нужно было принять 5 девочек и не в саму семинарию, а в приготовительную школу при этой семинарии. На эту стипендию было больше всего охотниц, так как эти стипендиатки обеспечивались и обще­житием, и учебниками, и полным обмундированием, но срок обучения 8 лет, из них 4 года школы и 4 года семинарии. На этой школе и учились семинаристки учить, на ней проводи­лись все практические занятия. Поступить на эту стипендию было очень трудно, по всем предметам нужно было быть очень хо­рошо подготовленной, и я начала готовиться. Готовилась одна, изредка приезжала Паша, проверяла мои знания, и время подвигалось к августу, экзамен назначен на 25 августа.

Начались сборы. Александра Евстафьевна решила меня сопровождать в Москву, со­брался и Федор Михайлович. Железной дороги от Дмитрова тогда не было, ездили в Москву на лошадях, нанят был ямщик на паре, и 24-го августа мы вчетвером отправились в Москву. К Козловским рано утром пришли меня провожать мама, бабушка и Лида. Бабушка меня благословила, а мама все плакала, какая она худая, бледная, сердце сжималось, глядя на нее, и ее сердце, должно быть, чуяло, что это последнее расставанье.

Но вот лошади тронулись, поехали, долго я оборачивалась, глядя, как идут мои доро­гие родные, когда-то я увижусь с ними? А может быть, и очень скоро. Нет, не дай Бог этого!

Погода была хорошая, ехать было хорошо, хотелось все ехать, ехать и ехать. Но вот мы приехали в какую-то деревню, остановились около чайной, лошадям нужен отдых и кор­межка. Мы вошли в чайную, заказали чай, достали из корзины хлеб, булки, яйца, стали заку­сывать и пить чай. Кормились долго. Опять сели, поехали. Уже вечерело, когда подъезжали к Москве. Вот и Бутырки — предместье Москвы, приехали! Лошади остановились, мы вы­шли, тут же окружили нас извозчики, предлагая свои услуги. Мы взяли двух извозчиков, так как нас было четверо, да чемодан с вещами, да корзина с продуктами, и поехали в центр, к какой-то «Лоскутной» гостинице, не знаю, на какой была она улице и существует ли теперь. Федор Михайлович взял большой номер на трое суток, и мы стали располагаться в нем, умылись с дороги, заказали самовар. Федор Михайлович из булочной Филиппова принес булочек, сушек, разных кренделей, мы попили чай, поели и расположились на спанье, наутро экзамен.

С дороги я снова уснула — устала и от дороги, и от массы впечатлений. В Москве я была первый раз в жизни, но проснулась очень рано. Мысль, что сегодня экзамен, не давала покоя. Не спалось и Паше, она волновалась за меня. Все поднялись рано. В 9 часов нужно быть в семинарии. Попили чаю и втроем поехали на извозчике на Зубовский бульвар, где была семинария. Федор Михайлович остался в номере, ему нужно было куда-то ехать по делу.

Вот и семинария — двухэтажный белый дом с голубой вывеской: «Женская Учитель­ская Семинария В.И. Чепелевской». Ворота открыты, вошли во двор, там еще два больших деревянных дома, на одном вывеска «Образцовая школа», другой дом без вывески. Вошли в парадное крыльцо семинарии, встретил швейцар, раздел, и мы поднялись наверх. В зале бы­ло уже множество народа, были и девочки и их сопровождающие. Здесь мы встретили наше­го дмитровца, члена Земской Управы Филиппа Тимофеевича Тимофеева с дочерью Анноч- кой, и она приехала держать экзамен. Я была несказанно рада. Анночку я знала еще по про­гимназии, она была одноклассницей с моей сестрой Лидой.

Собрались учительницы. Пришла сама начальница Чепелевская, пожилая, среднего роста, в черном шелковом платье с большим шлейфом, который очень шуршал по паркету. По списку проверили нас, оказалось, нас так много, что один класс не вмещал нас, и нас рассадили в два класса. Мы с Анночкой оказались вместе, вместе и сели за парту.

Сначала был диктант, после которого нас выслали во двор погулять, пока проверялись наши работы. По звонку мы собрались в зале, нам прочитали, кто остается на экзамен ариф­метики. Больше половины отсеялось после диктанта, и нас посадили в один класс. Была дана задача и пример. С задачей я скоро управилась, подала и вышла во двор. Там уже гуляли две девочки, справились ответами, оказались одинаковые. Постепенно стали выходить осталь­ные, вышла и Анночка, ответ был такой же, как и у нас. Гуляли долго, на задачу дали два часа.

По звонку опять все собрались в зале. Прочитали, кто остается на устные экзамены, опять мы с Анночкой попали. Оставлено было очень мало — последний этап. Сердце и сту­чит, и замирает. Вот расселись экзаменаторы около стола, многих начали вызывать. Слышу: «Полянинова». Иду, сначала закон божий, отвечаю на все вопросы, перехожу к следующему, как будто идет все хорошо.

Кончился экзамен, опять гулянье во дворе, а за столом идет совещание, кого принять. Опять звонок, последний. Каков будет приговор — учиться, или кресты? Входим в зал, в класс уже нас не направляли, посреди зала стоит начальница со списком в руках. Читает: «Гвоздева, Полянинова, Пылова, Тимофеева». Хотелось радоваться, хотелось и плакать от избытка радости. Начальница что-то говорит, говорит, а мысли мои в Дмитрове: чуют ли родные мои, что их Саша так счастлива? Радость моя удвоилась: Анночка тоже при­нята, я не одна.

Тут пошли поздравления. Александра Евстафьевна подошла к начальнице, что-то по­говорила с ней по-французски, и мы вышли из семинарии, взяли извозчика и поехали в «Лоскутную». Трамваев тогда не было, вместо трамваев ходили конки, вагон на рельсах дви­гался лошадьми, причем сидели и в вагоне, сидели сверху, на крыше его, а вниз спускались по лестнице. Сиденье в вагоне ценилось дороже верхнего сиденья, внизу — пятачок, а вверху — 3 копейки. Ни автобусов, ни троллейбусов не было, а извозчиков было тьма, у каждого во­кзала, на каждом перекрестке, куда ни пойди — везде извозчики.

Приехали мы в «Лоскутную». Федор Михайлович уже ждет нас с обедом. Опять по­шли поздравления. Пообедали, приехал к нам Филипп Тимофеевич с Анночкой, привез всем билеты в какой-то театр, пошли пешком, где-то недалеко. Первый раз я увидала театр, куда- то повели нас высоко, сказали нам, что это «ложа», глядим вниз, даже страшно, везде бархат, золото, глаза разбежались, а народу, народу что, во всем Дмитрове, вероятно, меньше, чем здесь!

Началось действие, что шло, ничего я не поняла, как будто и слушала, а понять ничего не поняла, а сидела прилично, не дремала, а Анночка лучше устроилась: положила руки на бархатный барьер и заснула крепким сном. Так побывали мы в театре. На следующий день опять соединились с Тимофеевыми, повели нас Москву смотреть, были в Кремле, глядели царь-колокол, царь-пушку, в булочной Филиппова ели горячие пирожки, были в цирке, здесь нам лучше понравилось, чем в театре, здесь мы все поняли. На следующий день повезли нас в семинарию, сдали с рук на руки, простились, взгрустнулись — и остались в чужих стенах в Белокаменной.

В школе живущих было немного, все более приходящие. Дежурная учительница при­няла нас, выдали нам белье, велели положить меты: Анночке на каждой вещи 28, а мне 29. Занялись мы работой. Выдали нам пока старые форменные платья, а с нас сняли мерку на новые. Облачились мы в зеленые формы и носили их 8 лет, пока не покинули стен семина­рии. Собрались еще далеко не все. Режим еще не был установлен, ученье начиналось с 1 сен­тября, а было ведь 27 августа. Долго, скучно тянулись эти дни, хотя работа была у нас: под руководством учительницы рукоделия шили себе новые форменные платья; белье, пальто, обувь — все получили. Написали мы с Анночкой по письму домой, ждали ответов, еще и уче­нье не начиналось, а я уже получила письмо. Писали все — и бабушка, и мама, Лидочка и Ми­тя, все радовались за меня, писали о своих домашних делах. Лида уже начала учиться, в про­гимназии ученье начиналось с 16 августа.

Но вот прошли эти дни, формы мы сшили и надели их, 31 все собрались, дали нам в спальнях постоянные места, опять мы с Анночкой попали вместе. 1-го сентября началось ученье, установился режим. Вставали в 7 часов по звонку, в 8 часов вставали на утреннюю молитву, читала дежурная, по парам вели вниз в столовую пить чай, полагалась половина французской булки, называлось «порция», кружка чаю и кусочек пиленого сахара. В 9 часов по звонку в класс, до 12-ти часов занимались, было три урока, в 12 часов завтрак. На завтрак полагалось или кружка мо­лока с кусочком черного хлеба, или жареный картофель с огурцом, или котлетка — что-ни­будь очень легкое, заморить червячка. После завтрака полчаса гуляли по двору, а с часа на­чинались опять уроки — тоже три урока — до четырех часов. В 4 часа — обед. Обед состоял из 2-х блюд: если первое были щи, то второе — гречневая каша с русским маслом, а в щах был небольшой кусок мяса, а если первое было суп, тоже с мясом, то на второе — белая пшенная каша; по праздникам меню несколько менялось: на завтрак полагался кусок пирога с мясом, или с рисом, или с капустой. Кусок был довольно основательный, а по царским дням пола­галось на третье пирожное, готовое, по штуке на каждого.

После обеда шли гулять, гуляли только во дворе, до 6. Были по вечерам занятия, но не каждый день. К вечерним занятиям относилось пение, причем пение было и духовное, и светское, учителя были разные. Пение обыкновенно было два часа. В 8 часов шли к вечер­нему чаю, за чаем полагалось то же, что и утром: половина французской булки и кружка чая. Ужина не полагалось. С 8 до 10 готовились уроки, в 10 часов вечерняя молитва и сон.

И потянулись день за днем, только и отрады — получить из дома письмо, все напишут: и мама, и бабушка, а больше всех Лидочка, пишут, живут по-старому, с огорода все убрали, дровец запасли, рамы вставили, ждут зимы. А как мы с Анночкой ждали зимы, Рождества, каникул! Запорхали снежинки в воздухе, а нам радость: скоро зима, а там и каникулы. Вот и дождались каникул, а у меня на сердце тревога: пришлют ли мне на дорогу? А если не пришлют? Анночке прислали, а мне все нет, а надо билеты заказывать на проезд. Вот и я получила денежное письмо с вложением 3-х рублей. Какая радость! Скоро буду дома, и верится, и не верится от радости. Объявили, что 23 де­кабря можем разъезжаться. Билеты Анночка заказала через брата. Кажется, все готово, са­дись и поезжай, а что такое с сердцем? Ноет и ноет, и радость не в радость; все радуются, собираются, и я собираюсь, а радости нет. Сама на себя удивляюсь, точно не домой собира­юсь, неужели у нас дома что случилось? Недавно письмо получила, пишут, все благопо­лучно.

Рано вскочили все в это последнее утро, не спится. После чая начался разъезд. Нанял нам швейцар Максим извозчика за 1 рубль с Анночкой пополам до Подвисков, откуда мы должны поехать в Дмитров. Мороз крепкий. Казенная вата плохо греет, а на ногах казенные резиновые боты, ничего, доедем! Приехали в Подписки, расплатились с извозчиком, вошли в просторную кухню, по стенам лавки, в переднем углу образа, стол стоит ничем не покрытый, большая русская печь, на печи щами пахнет. Тепло. Начали собираться пассажиры. Все лица знакомые, больше все молодежь учащаяся. Вот Миша Курышкин — ученик Императорского Технического училища, вон Колька Цветков и Лодька Шмерец — ученики Дельвиговского железнодорожного училища, вон Соня Неверова подъехала, она тоже от нас, только мы с Анночкой из школы, а она из семинарии, вон студент университета Комаров и другие незна­комые. Наконец, собрались все, извозчик пересчитал: 16 — все. Пошли садиться. Железной дороги тогда не было, ездили в Дмитров на лошадях, зимой в санях, летом на линейках.

Двое громадных саней с двумя сиденьями, на каждом по четверо, приходилось гля­деть друг на друга, запряжены в тройки, уселись, поехали. Выехали из Москвы на большое Дмитровское шоссе, лошади бегут хорошо, а мороз донимает, то щеки потрешь, то ногу об ногу постучишь, а полосатые версты мелькают, вот проехали 20 верст, деревня Хлебниково. Лошади свернули к знакомому дому — чайной. Здесь часовая остановка, люди греются, пьют чай, лошади отдыхают, кормятся.

Заказали и мы с Анночкой чай, хлеба и по два яйца. Много пили чая, хорошенько ра­зогреться, запастись теплом на остальной путь — 40 верст впереди.

«Готовитесь», — сказал ямщик. Оделись, вышли, сели на свои места. Опять завизжали полозья по снегу, опять замелькали полосатые версты, опять пробирает мороз. Приехали в деревню Черная. Здесь перепрягали лошадей, а мы вылезали из саней, топали по снегу, ра­зогревая ноги, на морозе разве согреешься. Опять сели, опять поехали, все ближе и ближе к Дмитрову, вот уж и знакомые места, вот Икша, а вот и Деденев монастырь, теперь Турист, а там и Яхрома. На Яхроме остановились, вылезли яхромцы из саней, а мы дальше поехали. Вот огни Дмитрова мелькают. Приехали. Сани остановились на базарной площади. Зимние сумерки сменились темнотой. Город скупо освещен. Керосиновые лампочки в закоптелых фонарях света много не дадут, а все же видно: на площади собрался народ — это вышли встречать своих. Вон Анночку встретили две сестры, а что же меня никто не встречает? Стою, все разошлись, иду одна по Березовке, опять никого. Сердце упало. Что это зна­чит? Иду, а ноги замерзли, ничего не чувствую, точно на ходулях; Иду, дошла до Сретенья, свернула налево, наш дом, в боковое окно сквозь занавеску чуть виден светок; подхожу, дво­ра у нас не было, не могли поставить после пожара. Стучусь в запертую дверь крыльца, вы­ходит брат Митя. Говорю: «Что же никто не вышел встретить меня? Или не получили моего письма? Слышу печальный ответ: «Некому, мама еще вчера слегла, лежит без памяти, Лида от нее не отходит, а бабушка пошла за Пиромидовым (городской доктор) «. Вот на сердце-то, вот что оно видело. Услыхала Лида мой голос, подошла ко мне, молча в слезах обнялись, слов нет, и без слов все понятно. Разделась, подошла к маме. Лежит на спине, глаза открыты, а меня не видит, что-то бессвязно бормочет. Лида по губам догадалась — пить, подала чай­ник, жадно глотала она холодный чай. Пришла бабушка с врачом, молча поцеловались мы с ней, поставил врач градусник — 40°С. Выслушал — в легких нет ничего. «Предполагаю брюш­ной тиф, завтра приду», — написал рецепт и ушел. Митя пошел в аптеку. Бабушка поставила самовар… Так начались мои первые каникулы.

Побывала я только у Козловских, у Поляниновых и у своей крестной, так и прошли они, долгожданные. Нужно собираться опять в путь-дорогу, а где взять три рубля на дорогу? С болезнью мамы расходы увеличились, да свет не без добрых людей. Пришла с крестной проститься, она приняла меня как родную дочь, утешала меня, как могла, дала мне на дорогу 3 рубля и сказала: «На Пасху приезжай, опять отправлю, где Митревне взять!», — так и звала она мою бабушку, а ее племянница Варя пошла меня проводить, сунула мне 2 рубля: «Это тебе на марки, пиши мне, и я буду писать». Так собрались у меня 5 рублей. 3 я оставила себе на дорогу, а 2 рубля отдала бабушке, не брала она у меня, но уговорила я ее, все-таки сунула мне двугривенный: «Как приедешь, напиши, это на марки».

Остался мне один день побыть дома, а мама все еще без сознания лежит, и вдруг но­чью слышим ее голос, просит пить. Подала ей бабушка, попила из чайника и спрашивает: «А Саша приехала?» Мы все повскакали с постелей — и к ней, узнала она меня, как целовала я ее — и щеки, и лоб, и глаза, она молча плакала. «Надолго ли ты приехала?» — спрашивает. Я го­ворю, что послезавтра уезжать. Она с грустью сказала: «Как же долго я спала, неужели две недели?» Прошел этот последний день, не отходили мы от нее. Говорить ей трудно было, она молча слушала нас. Я поняла, что ее тревожит мысль: есть ли у меня на дорогу. Я ей все рас­сказала, она молча перекрестилась. Спросила: «Как тебе там?» Я ободрила ее, говоря, что мне кажется там очень хорошо, что учиться легко, что все у меня есть, показала ей свое пла­тье и обувь. Видно по лицу, что она довольна. Так прошел этот последний день. Билет на дорогу взят, попили утром чаю, простились. Простилась я с мамой, защемило сердце: «Не в последний раз?» Провожать меня пошли Лида и Митя, а бабушка осталась с мамой.

Опять на Базарной площади большие сани, тройки. Опять все тот же народ. Пришла и Анночка с сестрами. Простились, уселись, поехали. Невеселые думы в голове, говорить не хочется, все болтают, как птицы щебечут, все делятся впечатлениями, что дали им каникулы. А я что буду говорить? Что они мне дали? Опять те же ос­тановки: Черная, Хлебниково, а мороз, кажется, все сильнее, но вот и Москва, Подвиски. Взяли мы с Анночкой извозчика. От холода и говорить не хотелось.

Приехали. 8 часов вечера, как раз к вечернему чаю. Немного согрелись — и спать.

И пошли день за днем потянулись. Жду из дома письма, сама уже давно послала. Пришло письмо, пишут бабушка и Лида. Невеселое было письмо. Мама очень слаба, все ле­жит, поднялся кашель, Лидочка бросила учиться, нужен за мамой уход, после тифа у нее на животе открылись раны — язвы, приходилось вставлять дренажи, спускать гной, дренажи нужно ежедневно вынимать, промывать, что было очень мучительно для мамы.

А время идет. Дни прибывают. Пришла масленица, а за ней и Великий пост, 7 недель до Пасхи, а до каникул — 6. Опять дума — дорога. Выучилась я делать цветы, абажуры из бу­маги, из материи, хочется девчатам что-нибудь к празднику домой привезти, а не каждый умеет делать, вот я и делала им за небольшую плату и наскребла на дорогу. Послала домой письмо, чтобы не беспокоились, на дорогу мне не высылали, у меня есть.

Пасха в этот год была поздняя, весна началась дружная, снег быстро таял. Объявили: «В Вербное воскресенье разъезд». Билеты на дорогу Анночка схлопотала. Так же приехали на извозчике в Подвиски, там уже линейки запрягают. Приходится ехать на колесах. В пер­вый раз вижу линейку. Так же, как и в санях, по четверо усаживаются как бы на диванах, у которых одна общая спинка — четверо на одной стороне и четверо с другой, верх крытый, для ног — подножка; от пыли, дождя или грязи натянут клеенчатый фартук, который закрывает ноги. Линейки рессорные, так что большой тряски нет. Опять все те же лица. Все перезнакомились. Уже разговор об экзаменах. Тепло, хорошо, солнышко, незаметно доехали до Хлебникова, опять чай, дальше едем до Черной, а там и Дмитров. А что ожидает меня там, страшно и думать. Приехали. Весенний день долог, еще светло. На площади уже народ, встречают. Вон моя Лидочка. Боже мой, какая она худенькая, бледная, не сладко, видно, ей жилось. Остановилась линейка, вышли, встречи, щебет, поцелуи. При­жалась ко мне Лидочка, без слов понимаю, что плохо, плачем обе. «Туберкулез легких у ма­мы, кашель замучил, жизнь на волоске», — вот что сказала мне Лидочка.

Пошли, говорили всю дорогу, пожалела я ее, что она не учится, она утешила меня, на­чальница сказала ей, что она опять сядет в третий класс и окончит. Так дошли мы до дома. В окно глядит бабушка, встретила меня, поплакали потихоньку, слышу, в кухне кипит самовар, подошла к маминой кровати. Где она, моя мама? Лежит скелет, обтянутый кожей, глаза глу­боко впали, нос заострился, что-то похожее на улыбку мелькнуло в ее губах, когда она уви­дела меня, но тут же приступ кашля убрал эту улыбку, долго, мучительно кашляла она, потом глаза закрылись, только грудь вздымалась высоко.

Вот что я встретила дома во второй мой приезд. Молча напились чаю, поужинали и легли. Всю эту неделю мама мучилась ужасно, не хватало воздуха, голос пропал, только ру­кой показывала: дайте воздуха, отворите окно. Отворяли окна, махали на нее платком, невыносимо было глядеть на ее муки. Близилась Пасха. Светлое вос­кресенье приходилось на 21 -е апреля, все-таки бабушка сделала пасху, испекла кулич, Митя яичек накрасил, мы с Лидой убрались, вымыли полы. В Страстную субботу вдруг маме стало получше. Как мы обрадовались, думаем: «А может быть, еще и поживет?» Говорит мама: «Девочки, вы идите к заутрене, не все же сидеть со мной». И мы взяли кулич и пасху и по­шли с Лидой в церковь. Отошла заутреня, освятили пасху, пришли домой, мама не спит, ждет нас, говорит: «Давайте разговляться». Положили ей пасхи и куличика немножко на чайное блюдечко, проглотила немного. «Вот я и разговелась», — говорит она, — » а теперь умойте меня, причешите, да наденьте серенькое платье и переведите меня на мамашину по­стель, а мою перетряхните, чистенькое наденьте».

С какой радостью мы все это сделали, перевели ее на бабушкину кровать, она легла, отвернулась к стене, положила руку под щеку и заснула… Мы прибрались и тоже легли. По­следние ночи мы почти совсем не спали, плохо было маме. Но не долог был наш сон. Слы­шим голос бабушки, причитает: «Оставила доченька на меня своих детушек, отмаялась бед­ная». Мы все повскакали, стоит бабушка над мамой и плачет, причитает: «Ребята, мать-то умерла».

Лежит мама как живая, руку под щеку положила, а уж холодная, никто не видал, как она умирала, умерла тихо, как уснула. Да, уснула наша мама, навеки уснула. Как жить? И хоронить еще надо. В Светлое воскресенье нигде торговли нет. Пошла бабушка к Козлов­ским, к Поляниновым, к крестной моей — выручили деньгами. На другой день привезли гроб белый глазетовый, свечи большие, пришел священник, собрался народ, зажгли свечи, отслужили панихиду, положили маму в белый глазетовый гроб — завтра похороны. Точно в чаду каком мы бегаем, суетимся, и поплакать некогда, а там печку топят, помянуть готовят. 23 апреля — день похорон. Не спали мы эту ночь, не отходили от гроба, уж завтра не увидим этого лица, этих рук, что растили нас.

Но вот 9 часов, ударил колокол, собрался народ, пришел священник, отслужил, под­няли гроб, понесли из дому, с плачем провожали все, глядя на нас, а колокола гудели, гудели, ведь из праздников праздник, торжество из торжеств, поется в эти дни.

Принесли в церковь, поставили гроб, свечи зажгли, глядим на дорогое лицо, кажется, век бы глядел и не нагляделся. Прошла обедня, отпели, подняли гроб, понесли под звон ко­локолов с иконами в последний путь на вечный покой… Прежде был обычай, кто умирает на пасхе, того хоронят по-особому, провожают с иконами, крестным ходом со звоном колоко­лов. Погода была чудесная, кругом все ликовало, был «праздников праздник». Народу со­бралось много, принесли на кладбище, могила готова, поставили гроб на краю могилы, от­служили, простились в последний раз, крышкой закрыли, опустили, глухо застучала земля и засыпали. Прости, дорогая!

Разошелся народ, родные пошли помянуть усопшую. Только мы с Лидой остались, се­ли около свежей могилы и дали волю слезам. Вся горечь, все, что скопилось за эти дни, все вылилось в слезах. А какая тишь кругом, как солнышко светит над вечным покоем, в небесах заливаются птички, всем жить хочется, а мы еще не жили, и нам надо жить. Поговорили с Лидочкой, как нам устраивать свою жизнь, да что еще нас ожидает впереди, сами не знаем. Вспомнили, что бабушка, может быть, одна, простились с могилкой и пошли домой. Поминальный обед кончился, народ разошелся, только тетка моя, да бабушкина крестница Катя Клятова моют посуду.

Как обрадовалась нам бабушка, точно давно нас не видела, как гостей нас встретила, накормила, чаем напоила. Прошел вечер, все ушли, и остались мы трое, да бабушка с нами. Тяжелое бремя ей пало на долю. Какие еще мы помощники ей, когда еще будем работать? А жить надо. не падала духом она, нас уговаривала, утешала: «Будем жить потихоньку, как же я-то совсем одна осталась без родителей, ни одной души близкой у меня не было, все чуж- чужанин, а на много ли я старше всех была. Митюшке ровесница, да прожила, мне на вашу долю бог здоровья пошлет»- и легче нам стало, жить нужно. И пошли дни за днями, неделя кончается, нужно опять собираться. Крестная сдержала свое слово, опять дала мне на дорогу.

Пришло воскресенье, попили чаю, распрощались, бабушка дома осталась, выгонять в стадо корову, а Лида пошла меня провожать. Взгрустнулось дорогой: «Вот ты уезжаешь, а я останусь одна, мне тяжелее, чем тебе». Я утешала ее тем, что уезжаю ненадолго, на один ме­сяц, пройдут экзамены, и я приеду.

На площади уже народ, ожидают линеек. Запрягли лошадей, народ все знакомый, все знают о моем несчастье, все как-то сочувственно глядят на меня. Анночка пришла, прости­лись, уселись в линейку, лошади тронули. Прощай, Дмитров, на месяц!

Скоро шло время, экзамен за экзаменом. Получила из дома письмо, письмо было бод­рое, видно, родные мои все ушли в дела, была огородная пора, я знала, как бабушка любит огород, как радуют ее хорошие всходы, в деле горе скорее забывается. Анночка всем расска­зала о моем горе, и как переменились ко мне: и учительница, и девчата сочувственно отне­слись к моему горю, всем понятно оно, каждой хотелось сказать мне что-нибудь в утешение. Особенно жалела меня моя любимая, бесконечно добрая сердцем, но строгая, требовательная на деле учительница русского языка Екатерина Еремеевна Зенина. Она всячески старалась отвлечь меня от грустных мыслей, давала мне книги, но плохо читались они. Нашла она мне работу, работа была по мне, и я вся ушла в нее. Почерк был у меня хороший, в учебе я успе­вала, работа была такая: я должна была приготовить к каждому экзамену и на каждого экза­менатора списки учащихся и билеты на каждый предмет. Это меня отвлекло от всех дум и время летело. Вот и последний экзамен, скоро домой. Пишу домой бабушке: «Не присылайте мне денег на дорогу, у меня есть», а у самой нет ничего, и работы брать не пришлось, некогда было. Нужно думать о билетах. Вызвала меня Екатерина Еремеевна, говорит, что требует меня начальница к себе. Пошла я, она расспросила меня, поеду ли я домой, предложила мне остаться на лето в семинарии, я поблагодарила и отказалась. Спросила меня, сколько стоит дорога, и дала мне 5 рублей. Значит, и я еду, и еще излишки домой везу.

Заказала Анночка билеты, взяла извозчика, и поехали в Подвиски, не берет с меня де­нег Анночка — добрая душа. Вот линейки, пассажиров меньше — не все места заняты, видно, не у всех кончились экзамены, а может быть, кто и на практику остался. Дорога — одно удо­вольствие, тепло, сколько зелени по дороге, деревни уже знакомые по названиям. Все те же остановки: Хлебниково, Черная. Уже не с замиранием сердца подъезжаю к Дмитрову. Удив­ляюсь на себя: «Неужели так скоро горе забыто?» От радости предстоящей встречи нет места горю в моем сердце. Вот пошли свои места: Икша, Деденево, Яхрома, еще солнышко светит, а уже Дмитров. Вот опять базарная площадь, народ. Вон Лида, Митя, а бабушки нет, корову из стада ждет.

Радостная встреча, о горе нет намека, не хотим травить раны, не омрачаем радости встречи. Вот и Сретение, вот и дом наш. Бабушка сидит на лавочке, нас поджидает, на столе самовар шумит, творог, сметана на столе, как хорошо дома! Пошли разговоры, Лида окон­чила прогимназию в числе лучших, ее зачислили на практические занятия в одну из школ Дмитрова. Прежде полагалось в начальной школе, если много учеников, иметь помощницу учительницы, и прогимназистки, хорошо окончившие, зачислялись на практику в пригото­вительные классы прогимназии, или в одну из начальных школ Дмитрова, а их было очень мало — 2-3. Сначала практикантки слушали занятия учительниц, за что их называли «слуша­тельницами», потом их допускали иногда заниматься.

В конце учебного года, а то и на следующий год приезжал из Москвы инспектор на­родных училищ, экзаменовал слушательниц, заставлял заниматься, и если все прошло хо­рошо, выдавал бумагу за своей подписью, что такая то может поступать в помощницы учи­тельницы. Невысока была плата помощницы — 15 рублей в месяц, но многие из них зачислялись впоследствии учительницами. Немногие шли в слушательницы, скорее садились за кресты, скорее за добычу. А мы были очень рады. Лето Лида отдохнет, в огороде порабо­таем, а на осень в школу.

Долго сидели мы за столом, поужинали, уложили бабушку, ей вставать в 3 часа доить корову, провожать в стадо, а сами все сидели, говорили, говорили, наконец, улеглись. Опять говорю: «Как хорошо дома!» — вставай, когда хочешь, звонков нет, чаю пей, сколько хочешь, с топленым молоком. Еще не скоро к новым порядкам привыкнешь. Бабушка в кухне, а ос­тальное все за нами: прибраться, вымыть, выстирать, бабушке в кухне помочь, в огороде полка поспела. А как хорошо, как вольно дышится, какой воздух, не то что в Москве. Как все нравится дома, точно и горе забыто. Но не забыто оно, скоро опять сказалось.

Деньги Митя получал по двадцатым числам, не так, как теперь — два раза в месяц. Приходилось 20 рублей натягивать на 30 дней, а тут не одна еда, и обуться, и одеться, и дров запасти, и корове сена, и пастуху летом заплатить, никак не сведешь концы с концами. Вертится бедная бабушка, выгадывает, все равно не хватает, а другого источника нет, когда еще мы заработаем.

До сорокового дня не полагалось трогать вещей умершего. Прошел сороковой день по маме, сходили к обедне втроем с бабушкой, сделала бабушка «кутью», помянули маму, по­плакали, пошли все втроем на кладбище, захватили с собой лопатки, поправить могилку. Не одна лежит мама, здесь с ней три могилы родных: под тяжелым черного мрамора па­мятником — тетушка с бабушкой мамины, а наши прадед с прабабушкой

Дмитрий Иванович Хвастунов с женой Агриппиной Михайловной, рядом могила отца на­шего, мама лежит рядом. Помолились около могилки, поплакали, могилка обнизла, рас­ползлась, собрали ее, пошли дерн резать — обложить ее надо. Бабушка пошла одна, дома ни­кого нет, а мы остались, хоть не очень складно, но все же обложили дерном края могилы, посадили принесенные маргаритки, посидели около, простились и пошли домой. Пришли, бабушка плачет, вынула мамины платья, а их всего два осталось, в третьем легла, вынула белье, что осталось после нее, опять все ветхое, чиненное ее собственными руками, как удержаться, как не заплачешь, ведь каждая дырочка ее руками штопалась, словно говорила: «Теперь сами штопайтесь». Да, теперь некому заботиться, сами о себе заботьтесь.

Говорит бабушка: «Девчонки, чем я оделю вас после матери? Нет ничего, вот два пла­тья, это темненькое я себе возьму, а это вам, а уж делите, как хотите». А как из одного платья сшить два? Мы уже не маленькие, убрали до времени. Вот как-то раз внесли из чулана это платье, распороли его, разложили на полу, думаем, гадаем, как из него сделать два: ничего не выходит, а одно — остатки велики будут. Тогда юбки широкие носили. Заходит к нам ста­рушка соседка, та самая, что пустила нас к себе после пожара. Прасковья Федоровна Климо­ва, видит, мы сидим, гадаем, ничего у нас не выходит, говорит нам: «Ничего у вас, девочки, не выйдет, пойдем, Лида, со мной, мне Сашуха (дочь) сшила на смерть платье, юбка в шесть полотнищ, куда такую ширину в гроб, я дам вам ее, вы выньте одно полотнище, себе возьми­те, а мне опять сошьете, только Сашухе не говорите, обидится, пожалуй, будто одинаковый ситец купили». Так мы и сделали. Вышли два комбинированных платья, ба­бушке радость — и нам хорошо. Лида в прогимназии научилась шить. Там в последний год, как кончать Лиде, поступила новая учительница рукоделия, которая учила кройке и шитью. Хоть машинки у нас не было, а все-таки Лида стала немножко пошивать: кто рубашки ребя­там отдаст ей шить, кто платьишко девочке, я ей помогала, немножко и заработали на хлеб, на баранки.

А время бежит, бежит, уже больше пол-лета прошло, дни убывают. Сено убрали со своей луговины, продали огурцов, себе насолили. Выйдешь в огород, укропом, чесноком в воздухе пахнет, запах осенний. Грустно станет, жалко и бабушки, и Лиды. Лиде придется в школу ходить, а бабушке одной со всеми делами оставаться. Да разве она скажет, что ей трудно, что она устает. Никогда в жизни не слыхала от нее этого, уж такая она была у нас.

Близится сентябрь, надо думать о дороге, о расставании. Крестная, должно быть, взя­ла за правило отправлять меня, к ней я часто ходила, подруга моя Варя, ее племянница, жила со своей матерью у нее, на ее иждивении. Отец у Вари умер, а ее мать была родной сестрой крестной, она их и взяла к себе, рядила Варю, приданое ей клала, любила как дочь свою. Крестная заранее сказала: «Я тебя отправлю, бог даст, и на Рождество приедешь, жива буду — опять отправлю».

Прошло лето, пролетело точно не три месяца, а три дня. 31 августа. Билеты взяты, завтра ехать, а уж Лида начала ходить в школу, ее назначили в Введенскую земскую школу, а в городе ученье начиналось раньше, с 16 августа, провожать меня ей не пришлось. Прово­жала бабушка, уже сердце не так щемит при расставании, понемногу все уложилось, еду спокойнее. Опять линейка, и те же, и новые пассажиры, простились с бабушкой. Анночка пришла, сели, поехали. Дорога знакомая, а воздух не тот, и в природе не то, что было три месяца тому назад. Листва по­желтела, березы золотые стоят, и сумерки рано накрыли, уже по Москве и фонари зажгли. Опять Подвиски, извозчик, семинария… И покатились дни за днями. До Рождества нужно прожить без малого четыре месяца. Ну что же, жили и опять проживем. А как в Дмитрове живут? Что-то долго не пишут.

Вот и пришло желанное письмо, и бабушка, и Лида и Митя — все пишут. Бабушка пи­шет свое: «Капустки, слава богу, продала на 8 рублей, себе нарубили и кочнами убрали. На эти деньги дровец купила, думаю маленькую печку «жучку» поставить, холодно у нас, дом большой, а день я одна». Лида свое пишет: ходит заниматься в Введенскую школу. «Мария Ивановна Седова там учит, мне сдала второе отделение, и я учу самостоятельно, иногда ос­таюсь со старшими заниматься. Марья Ивановна довольна мной, и я довольна, только ба­бушке мало приходиться помогать». Письмо утешительное, и у меня все хорошо.

Вот полетели в воздухе снежинки — первые вестники зимы. Нам радость приносят, придет зима, а с ней и рождество. Теперь я уже не боюсь дороги, заработаю, и сейчас работа есть, девчата взялись русские костюмы себе к лету делать, а сколько вышивки в них, весь он из полос красных, синих, суровых, между полосами прошивки. Все надо вышить, связать, а мне и хорошо, и мне работа, себе-то я не буду шить, пока не до того, а заработаю и на до­рогу, и на марки, а может быть, и излишки будут.

И так из года в год. Скорее бы перебраться в семинарию, там все интереснее — и заня­тия, и сама жизнь интереснее, там уже смотрят на нас, как на взрослых, там и удовольствия доставляются — театр. С учительницами прощаешься, там все учителя.

Прошел и второй год школы. Дома перемена: Лида выдержала экзамен на помощ­ницу, ей и место дали в село Ильинское в помощницы к Анне Васильевне Порывкиной. За­грустила бабушка: «Как я останусь одна, а прихворнется — что делать, надо корову нару­шать». А тут Александра Евстафьевна предложила Лиде идти к ней в помощницы за такую же плату, как и в школе — 15 рублей в месяц. Вести занятия по всем предметам, кроме язы­ков, а языки она брала на себя. Бабушка ухватилась за это, и Лида осталась, отказалась от Ильинского. Занятия были, как и в школе, с 9 ч. утра до 2 ч., а там Лида опять дома — ба­бушке помощница.

Жить стало полегче, Лида готовила ребят в разные учебные заведения, готовила почти всегда удачно, и довольные родители дарили ей иногда солидные подарки. Лида оделась и со мной еще делилась. Жизнь наша наладилась, я спокойно училась, не болело мое сердце: «Что-то дома?».

Так потекли годы моей учебы в школе, и вот я в семинарии. Здесь режим немногим отличался от школьного, все те же звонки, все те же молитвы, все тот же стол, но занятия не те. Здесь почти по всем предметам учителя, четыре дня в неделю вечерние занятия, пение и рукоделие переносились на вечер. Пение было у нас духовное и светское. Духовное пение вел у нас Соколов Николай Иванович, что руководил пением монашек Вознесенского мона­стыря, и хор у нас был очень хороший. Мы пели в церкви Николы в Хамовниках, церковь эта и поныне стоит, и идут службы. Пели мы по праздникам всенощную и позднюю обедню, и хор наш привлекал много народа, пели мы, конечно, бесплатно, это была наша приходская церковь, в ней мы и говели, всегда на первой неделе великого поста, неделя эта была неучебная, но домой нас не отпускали, должны были петь, и по праздникам нас никуда не отпускали до обедни.

Светскому пению учил нас всех Флоренций Вячеславович Богуслав. Пели и песенки, и серьезные вещи. Режим был строгий, одних нас никуда не отпускали. И в театр, и в цер­ковь ходили с надзирательницей, парами. В театр ходили каждое воскресенье, каждый праздник. Корш был хороший знакомый нашей начальнице Чепелевской, и как только начи­нался театральный сезон, мы уже были обеспечены двумя ложами. Живущих нас было не­много, и почти каждое воскресенье были в театре. А в царские дни присылали и в государ­ственные театры билеты. Некоторые из живущих семинаристов имели родственников и зна­комых в Москве, и их отпускали только в том случае, если за ними приходил кто-нибудь, или же по отпускным книжкам: владетельница книжки должна отметиться у дежурной над­зирательницы, та должна проставить часы и минуты, когда воспитанница отпущена, по при — ходе в гости хозяйка должна сделать то же самое, что и надзирательница, т.е. отметить по часам время прихода, чтобы надзирательница могла проверить, сколько времени она упот­ребила на дорогу, не гуляла ли где. При выходе из гостей опять хозяйка должна отметить время выхода, а на ночь никого не отпускали.

Но недолго просуществовали эти отпускные книжки, один случай заставил отменить их. Дело было так: были у нас две задушевные подружки Воронкова и Безносова, у Безносо­вой кто-то был в Москве из родных, и она имела книжку, а Воронкова была дальняя, никого в Москве у нее не было, а погулять хочется, вот и пустились на такую штуку: вышла Безно­сова за ворота, идет какая-то тетенька, по виду крестьянка, Безносова говорит ей: «Тетенька, вызови мне из этого дома ученицу, войдешь в это крыльцо, тебя спросит или швейцар или надзирательница: «Кого тебе нужно?», ты скажи: «Меня прислали за барышней Воронковой, Воронкова оденется и выйдет с тобой, я здесь подожду вас и расплачусь с тобой, дам тебе 20 копеек». Вошла тетенька, спросила швейцара, а она забыла фамилию, услыхала надзира­тельница, вышла разобраться, в чем дело. Тетенька с нее требует 20 копеек, говорит: «Сейчас из ворот вышла барышня, шляпка с зелеными перышками, велела вызвать, а я позабыла кого. Я знать ничего не знаю, время потеряла, давайте 20 копеек». Выпроводили тетеньку, нача­лась разборка дела, волей-неволей пришлось Воронковой сознаться, что из-за нее Безносова пострадала. Надзирательница донесла начальнице, обеим влетело от начальницы, и тут же вышло распоряжение: «Отобрать все до единой отпускные книжки, и отпускных давать только тем, за кем пришли» — это за девицами, которым чуть ли не по двадцать лет.

У меня в Москве был двоюродный брат, собственно, он дмитровский, сын моего дяди Александра Николаевича Полянинова, только учился в Москве в Строгановском училище. Он ходил ко мне, но и по его просьбе меня с ним не отпускали до тех пор, пока сам дядя не пришел ко мне с ним, тогда уж увидали, что это действительно родственник и стали отпус­кать. Режим был строгий, везде и всюду надзирательница ходила за нами по пятам. Надзира­тельниц было две: одна русская, другая немка, эта же немка вела у нас немецкий язык. Языки у нас были не обязательным предметом, преподавались за отдельную плату. Я, конечно, не могла учиться, кто за меня будет платить. Преподавали французский и немецкий языки.

В семинарии и праздники проводились по-особому: придя из церкви, на скорую руку съедали свой завтрак — пирог, и тут же одевались и парами с надзирательницами шли в театр, а если обедня затягивалась, то брали извозчиков, по трое на каждого. Возвращались в 4 часа к самому обеду, а вечер — уроки. Иногда, впрочем, после обеда устраивали свой чай, по раз­решению надзирательницы. Пили также в столовой, из тех же кружек, но приложение к чаю было свое, кто что купит. Покупать самим тоже не полагалось, посылали швейцара Максима. Здесь уж пили, сколько хотели, надзирательница не мешала нам. Иногда и именины справ­лялись. Именины справлялись легально и втихую. Легально — после обеда пили свой чай в столовой, как по воскресеньям, только приглашала именинница дежурную надзирательницу, всегда надзирательница дарила имениннице коробку конфет, и именинница ее же и угощала. Такие именины нам не очень нравились. Нелегальные — лучше, веселее. Вот, например, име­нины 17 сентября, у нас три именинницы, как тут не справлять. К одной отец приезжал, пи­рогов привез и копченого сига, другой из Данкова посылка пришла с пирогами, лепешками. День прошел как следует, вечером, как всегда, про­слушали вечернюю молитву, как путные распрощались с надзирательницей, улеглись, пога­сили огонь, надзирательница ушла. Тут же на двери появилась бумажка, зажглась лампа, бу­мажка гласит:

Наступили именины Сони, Любы и Надины.

Просим вас отпировать И на малом не взыскать.

Дальше шло меню: копченый сиг с черным хлебом и огурцы соленые, лепешки, пи­роги с рисом и просто колобушки. Колбаса вареная с купленным ситным, напитков нет. По­сле ужина танцы.

Почитали приглашение, раздвинули тихонько кровати, пошел ужин со смехом, с раз­говорами. После ужина — одеваться: барышни в нижних белых юбках в ночных кофтах, без головных уборов. Кавалеры — в нижних белых штанах, ночных кофтах, убранных в штаны, на головах шапки, сажей накрашенные усы, появилась «бандура» и пошло… и вальс, и поль­ка, и только расположились на кадриль, отворяется дверь, на пороге надзирательница с лам­пой. Так и застыла на месте кадриль. Стоим, с места не двинемся. Не сдержалась надзи­рательница, так была потешна эта картина, особенно кавалеры. Разразилась вместо брани смехом, потом очень милостиво велела раздеться, кавалерам смыть усы и ложиться спать. Небольшую нотацию прочла, говоря, что мы могли ее подвести, так ужасно топали, что на­верху все было слышно, а по вечерам иногда начальница гуляет по двору, она могла бы ус­лышать, но все обошлось благополучно, Поблагодарили надзирательницу, пожелали ей спо­койной ночи.

И такие вещи случались у нас среди взрослых девиц, хотелось все-таки как-то встрях­нуться, посмеяться, повеселиться.

Или, вот я упомянула, явилась «бандура». Появление этой бандуры тоже по-детски смешно. Была у нас очень веселая, остроумная, добрая девушка Рая Шамова, слышишь смех

— непременно Райка чудит. Вот вздумалось ей приобрести какой-нибудь музыкальный инст­румент на всякий случай, без музыки плохо. Выпросила у экономки худое решето, ободрала его, надо натянуть струны, а где их взять? Вышли гулять, по двору идет наш дворник Степан с метлой, Райка тут как тут: «Здравствуй, дядя Степан!» — «Здравствуй, барышня. Здравствуй, милая!» — «Дядя Степан, я вижу, ты метлу то тонкой проволочкой завязываешь, где ты ее берешь?» — «А тебе на што, барышня?» — «Да вот, дядя Степан, есть у меня такая штука, нужно струны натянуть, я бы из тонкой проволоки натянула». — «А, понял, понял, тебе, что­бы играла? Знамо, дело молодое, и спеть и сплясать хочется, а у вас тут что — монастырь?» — «Монастырь, дядя Степан, монастырь».- «Милая, вот что я тебе скажу: завтра я схожу к сво­ему зятю, он тоже в дворниках, у них во дворе музыкант живет, у него много настоящих струн, оборвется — он бросает, а зять мне метлу связывает. Крепкие, хорошие, я тебе принесу. А то вот што, давай-ка мне эту штуку то, я сам тебе натяну, тут надо маленьких гвоздочков, а где у тебя — ни гвоздей, ни молоточка нет. Я натяну и Мавре Павловне отдам (экономка), а она тебе передаст».

Так и появилась у нас «бандура», и Райка на борту бандуры написала: «Бандура сия приобретена в 1895 году. Работа неизвестного мастера. В наследие потомству». Потомством она называла младшие классы. И это исходило от девушки 18 лет. Но такие вещи случались изредка. Занятий было очень много, не хватало времени на приготовление уроков. Когда были вечерние занятия, прихо­дилось вечером делать письменно, а устные или на утро откладывать — потихоньку пораньше встанешь, попросишь Мавру Павловну в столовой зажечь огонь, а то с вечера, когда улягут­ся, возьмешь учебники и около уборной под лампочкой учить.

Были у нас и веселые светлые дни, дни самых больших наших праздников, это 4-е де­кабря — день мученицы Варвары — именины начальницы Варвары Ильиничны. Как готови­лись мы к этому дню! Учитель светского пения Флорентий Вячеславович готовил с нами концерт. Пели и хором, были и солистки, играли на концертино, выступали с декламацией, иногда ставили какую-нибудь пьесу. День 4 декабря был неучебный. В этот день в Николо- Хамовнический храм приглашался старостой этой церкви архиерей на позднюю обедню, и мы задолго с учителем духовного пения готовились к ней. После обедни мы у себя в зале выстраивались в ожидании начальницы, она приходила к нам, и мы пели ей поздравление, нами же составленные слова, положенные на ноты нашим Богуславом, затем на подносе подносили ей большую просфору, которую всегда заказывали в Зачатиевском монастыре. Она благодарила нас, а мы приглашали ее к нам на вечер с ее гостями, а гости ее были все наши учителя и учительницы, которые приезжали поздравлять ее и оставались на обед, а затем приходили к нам на вечер. Она опять благодарила нас и говорила: «Можете приглашать своих подруг, у нас будет музыка до двух часов». По уходе начальницы зав­тракали, на завтрак всегда был отменный пирог с мясом и яйцами. После завтрака готови­лись к вечеру. Если была постановка, то устраивали репетиции, готовили костюм. Была ве­селая суетня. Как и всегда, в 4 часа обед, и обед был особый с третьим блюдом (пирожные).

К 6 часам начинали собираться гости, к некоторым приходили подруги, являлась на­чальница с целым штатом учителей. Сначала шел концерт, разные выступления. По оконча­нии его мы приглашали учителей танцевать.

Обычно вечер открывал Федор Иванович Егоров — дородный старичок-профессор, наш математик. Танцевал он только вальс, пройдется, сделает круг по залу, пожелает нам хорошенько повеселиться и уедет домой. За ним уходила и начальница. Учителя постарше уходили рано, а помоложе оставались. Тут уж нам была воля, надзирательницы не мешали нам, и мы ухаживали за своими «симпатиями» вовсю. И танцевали, и плясали, и играли в разные игры, даже хороводы водили, только без поцелуев. Музыканты уйдут, а у нас все еще пир. Никакой молитвы в этот день не было. Придем усталые, но довольные, и тут же в по­стель. В постелях еще погудим, поделимся впечатлениями вечера. Вспоминаем, кому что сказал тот или другой учитель, и заснем крепким сном. Завтра подъем в 9 ч., ученье малое, учителя обещали не приезжать, а кто и приедет, обещал не спрашивать, выходит, что и 5 де­кабря праздничный день.

Назавтра — Николин день — 6 декабря, престольный праздник нашей церкви, нужно спеть хорошенько и всенощную, и обедню. После завтрака являлся Николай Иванович, учитель духовного пения — спевались, готовили хорошие номера. В Ни- колин день — отпели обедню, скорее завтракать. Это царский день, тезоименитство царя Ни­колая. Большой и Малый театры в этот день нам открыты. Спешно съедаем праздничный пирог и на извозчиках едем в театры. После театра праздничный обед с пирожными. А после обеда чай, чай богатый — на столе груды лакомств. Обычно в этот день староста нашей церк­ви в благодарность за пение присылал нам короб всевозможных лакомств, лакомства мы эти не делили, а устраивали общий чай и угощались, как хотели.

Прошли наши семинарские праздники, впереди серьезные занятия, а после Рожде­ство, каникулы. Последние два года семинарии приходилось очень много заниматься, много времени уделяли на практические занятия. Занимались под руководством особой учитель­ницы, которая готовила нас в школы, была опытным педагогом. Давала нам темы, должны были разобрать ее, подать ей план, план этот вместе с нею обсуждался, выправлялся, и толь­ко тогда разрешалось давать урок. Уроки приходилось давать очень часто. Но это не мешало нам иногда встряхнуться вроде именин.

Велся у нас свой семинарский журнал «Звонок». Журнал этот был нелегальным, так как в нем критиковались учителя, надзирательницы и учительницы. Помещались свои при­ключения и даже объявления вроде того: «Желаю приобрести к каникулам вязаную кокетку», «Желаю приобрести абажур на такой-то бумаге, такого-то цвета», «Нуждаюсь в помощи по вышиванию крестом». Такими объявлениями я очень пользовалась и зарабатывала на дорогу. А приключения были очень несложными, из стен семинарии не выхо­дили, вот одно из них, которое было помещено в журнал. Изложено на славянском языке, так как язык этот в этом году проходился у нас: математику у нас преподавал учитель Федор Иванович Егоров, он бывал у нас один раз в неделю по понедельникам, 2 часа, проходил с нами целый раздел и задавал его и все задачи к этому разделу, а готовили мы это раздел и решали задачи с учительницей, тоже математичкой Елизаветой Ивановной Отроднинской, но случалось так: заболела Елизавета Ивановна, Федор Иванович прошел с нами целый раз­дел и сказал, чтобы все задачи мы одни проделали, и мы решили в этот день начать, пока свежо в голове, не забылось.

Как обычно, в 6 часов сели за уроки, начали с решения заданных задач. Задачи были трудные, и мы коллективно решали их. Наша Райка Шамова не могла по своему характеру долго засиживаться на одном месте. Вдруг среди тишины раздается Райкин голос:

Мужик пашенку пахал,

Сам на солнышко взирал…

Девчата, разумеется, с досадой кинулись на нее, а она знай себе распевает. Услыхала то Лидия Матвеевна, наша русская надзирательница, та ее начала стыдить, а Райка ухом не ведет: «Дайте допеть до конца». На нашем жаргоне: «бес вселился в нее». Это с ней бывало, за что много раз сидела без театра, любила побузить. Наконец, рассерженная Лидия Матве­евна говорит ей: «Шамова, берите ваши книги и идите в учительскую, там вы можете распе­вать, никому не помешаете». Собрала Шамова книги, уселась, и вместо уроков написала сле­дующую повесть и поместила ее в наш журнал «Звонок», повторяю, на славянском языке:

«Во время оно бысть сие в синагоге, идеже бе собраны бысть девы разумные, дабы обрести премудрость велим и разнести ю по градам и весям по всей вселенной. Бысть егда первый день седмицы, прииде раб божий Федор в тую синагогу идеже бе раввин и подыде к древу черному, взяв в руцы своя кус камня белого и писах, и решах, и считах, и паки писах и решах и считах, и бысть сие до часа второго, и егда прииде час второй, раб божий Федор положил кус большой на древо черное, стерев руцы своя платом белым, сотворив прощу, отыде вон. Девы же премудрые иде в нижняя, дабы прияти пищу, по приятии же пищи иде в вертоград освежити умы свои от наук великих. Бысть сие с часа пятого до часа шестого, ко­гда прииде час шестой, девы премудрые иде паки в синагогу, да исполнити задание раба боия Федора, вынув книзи своя, писах, решах и считах, и не возмогий решити, паки писах и решах, ибо кладезь учения раба божия Федора бысть глубок, а вервии ума дев премудрых кратки. Бысть в синагоге смиренная раба божия Ириада, убояся премудрости сей, возопи гласом велием: «Мужик пашенку пахал, сам на солнышко взирал». Девы премудрые гневно кинушася на смиренную рабу Ириаду: умолкни, раба, умолкни, не достоит ти пети и взывати сих слов непотребных. Раба же Ириада и паки пех и взивах: и прииде раба божия Лидия и рече Ириаде: устыдися, раба Ириада, не достоит тебе возмущати умы дев разумных, возьми книзи своя и иди в место, ю же укажу ти, и приведе ю в место пусто и посади ю на седалище гвоздливое (иде же бе порвана бысть юбица). Печальна бысть раба Ириада, ибо невозмоши ни пети, ни взывати, и помыслившу в себе: да будет писана повесть о смиренных делах рабы Ириады в назидание потомству ея. Повесть сия писана бысть в лето 1896-е. — АМИНЬ!»

У нас в семинарии не было ни больницы, ни настоящего изолятора, были четыре кой­ки в той же спальне, только стояли в стороне, отдельно; за больными особого ухода не было, в школе сестру заменяла дежурная учительница: поставит градусник, лекарство даст. В се­минарии это делала дежурная надзирательница. А если кто заболеет серьезно, то кладут в одну из больниц — 1-ю, или 2-ю городскую. Как-то я заболела серьезно в мае во время экзаменов: письменные экзамены провела, а устные держать не могла — свалилась. Отвезли меня во 2-ю градскую больницу, оказалось двухстороннее воспаление легких, долго лежала, все температура держалась. Навещала меня школьная учительница Екатерина Еремеевна, навещали и девчата приходящие. Кончились экзамены, все разъехались, а я все еще лежу, температура все держится, нет терпения, как хочется домой, думая, дома все пройдет, и сглупила: поставит сестра градусник, уйдет, я его выну, а как только услышу шаги сестры, так сейчас же подмышку — температура нормальная, выписали. Начальница отправила меня домой одну. Уж как же тяжела мне дорога была, едва добралась. Встретила меня бабушка с Лидой, а я идти не могу, наняла бабушка извозчика, как приехали, так слегла, воспаление возобновилось, все лето болела, ни солнышко, ни парное молоко не помогли мне. Уехала в семинарию больная. Была у меня громадная коса, ниже талии, от жара волосы начали лезть немилосердно, пришлось отстричься. У меня вообще-то всегда были слабые легкие, веро­ятно, по наследству: отец и мать умерли туберкулезом, Лиду тоже не пощадил он, умерла на двадцать восьмом году жизни. У брата Мити был костный туберкулез. Меня тоже не пощадил бы он, если б не взялась за меня моя любимая, моя добрая учи­тельница Екатерина Еремеевна. Повела она меня в клинику на Девичьем поле, там меня вни­мательно осмотрел врач, назначил лечение: креавот в молоке и воздух, воздух. Екатерина Еремеевна договорилась со всеми учителями, чтобы спрашивали меня в первую половину урока, а вторую половину урока я уходила гулять во двор, так что больше половины дня я проводила на воздухе. Питание я получала усиленное, и в обед, и вечером на ночь мне пола­галось молоко, водила меня время от времени на проверку к тому же врачу, и здоровье мое пошло на поправку, хотя и после я еще 4 раза болела воспалением легких, но болезнь не ос­тавляла никаких следов. Вот дожила до 82-х лет, а все еще сижу и пишу.

Вот я последний год в семинарии, и хочется скорее на волю, и жаль расставаться с подругами. За 8 лет сжились мы, как сестры. Как любили мы своих учительниц, как уважали учителей, и со всем и со всеми нужно проститься. И может быть, навсегда. Вот настали по­следние экзамены, нужно стараться пройти их по первому разряду. Первый разряд давал право на городскую учительницу, те. на преподавание в городском училище; по второму разряду — оставались навсегда учительницами начальных сельских училищ.

Прошли письменные экзамены: по русскому языку — сочинение, по математике — за­дачи. Все хорошо, остаются устные, целый месяц тянулись они, а с подготовкой и времени не видали. Закон Божий принимал епископ Тихон Можайский, а по остальным предметам, кроме начальницы и своих учителей, приезжал кто-нибудь из округа. Подготовка, волнения, переживания измотали совсем. Как хотелось отдохнуть, выспаться. Вот и последний экзамен, а там акт, зачитываются успехи.

Мы с Анночкой обе прошли по I разряду. Скоро прощанье — и домой. Вдруг вызывает меня начальница, и предлагает мне остаться в своей семинарской школе, где я сама училась, учительницей. Мигом встало передо мной; все тот же режим, все те же звонки, все те же пробные уроки с новыми семинаристками, вот тебе и воля… Что сказать начальнице на это. Я так много видела от нее хорошего, и просто не принять это предложение язык не повора­чивается. Во-первых, это должность почетная, во-вторых, на готовом содержании получать зарплату выше, чем в земской школе. А нужно заметить, при поступлении в семинарию, те. при переходе из школы в семинарию, мы давали письменное обязательство отработать 4 го­да в том земстве, откуда получали стипендию, так что хотя мы и окончили по первому разряду, но должны были отработать 4 года в деревне. Я поблагодарила начальницу, сказав, что посоветуюсь с бабушкой, которая заменила мне мать.

Пришла к своим подружкам, некоторые позавидовали мне, конечно, москвичкам не хотелось забиваться в деревню, а я только и мечтала о деревне, о деревенской школе, о де­ревенских ребятах, мечты рассеиваются прахом. Загоревала моя Анночка, собирались рабо­тать в своем родном Дмитровском уезде опять вместе, недалеко, будем часто видеться, вме­сте одолевать предстоящие трудности. Но — ум хорошо, а два — лучше. Анночка говорит, что почва уже подготовлена, остается сказать, что получила письмо от бабушки, которая очень огорчилась моим намерением остаться в Москве, так как она уже стара и слаба и хочет остаток своей жизни провести со мной у меня в школе. Пошла к начальнице, выложила ей все, за чистую монету приняла она и с сожалением отпустила меня. Как вспомню это, так и по сей час делается стыдно: какая благодарность за все хорошее! Себя пожалела. Не скоро мы разъехались из стен семинарии, не хотелось расставаться, да и оставаться больше уже нельзя было, из положения вышли: кто у москвичек ночевал, а у Анночки был брат, жил на Петровке в гостинице «Сан-Ремо», а работал продавцом в аптекарском магазине Гетлинга. Он переселился в другой номер в той же гостинице к товарищу, а номер свой нам уступил на несколько дней. Днем собираемся у памятника Пушкину, сюда же приходят и наши кавалеры — ученики, кончающие курс в Московском учительском институте. У нас были общие препо­даватели, их директор Федор Иванович Егоров у нас преподавал математику, знакомство мы с ними вели, еще будучи семинаристками, потихоньку они ходили на Зубовский бульвар гу­лять, а мы у себя со двора поглядывали, а уже вышли на волю, перезнакомились, и где толь­ко мы не гуляли: и в Петровско-Разумовское ездили, и где-то на каких-то прудах на лодках катались, точно хотели за всю свою семинарскую затворническую жизнь нагуляться.

Как-то промелькнуло это, пора и по домам за дело. Простились, друг друга прово­жали, последними уехали мы с Анночкой. Как и всегда, встретили нас на Базарной площади: Анночку — сестры, а меня — Лида со всеми подругами. Это была моя последняя поездка на линейке. С ранней весны начались работы по проведению железной дороги от Москвы до Савелова, через Дмитров с юга на север. Меня уже поджидали ученики и ученицы, которым я обещала давать уроки летом. Лида занималась у Козловских, а мне приходилось ходить два раза в день на дом к ученикам. Дела наши денежные поправились, находили время и бабушке помочь на огороде.

А работы по городу шли, вот выросла насыпь, разделила город, западную часть отде­лила, сколько домов поснесли, между прочим, снесли и наш прадедовский дом Полянино- вых, дядя купил себе другой дом на Московской улице, лучше своего прежнего старого. Дядя не прогадал.

Шло лето, стали мы с Анночкой подумывать о школах. Написали заявления, пошли в Земскую Дмитровскую управу подавать. Милостиво принял от нас заявления председатель Земской управы граф Михаил Адамович Олсуфьев, поговорил с нами, сказал нам, что наши аттестаты и характеристики получены от Чепелевской. Тут за столом сидели члены Управы Гарднер Алексей Павлович и Филипп Тимофеевич Тимофеев, отец Анночки. Вышли мы ок­рыленные, хорошо нас принял председатель, видимо, наши характеристики неплохи. Встре­тили по дороге старую учительницу, дмитровскую жительницу, пошли в городской садик, теперь его нет, на его месте теперь хлебопекарня и магазины, сели, она нам порассказала про прежнего председателя Макарова Василия Дмитриевича. Тот высоко держал себя по отно­шению к учительницам, не допускал, чтобы учительница к нему обращалась с какой-либо просьбой, надо через посредника — члена управы. «Разве он, дворянин, будет говорить с на­ми, мещанами, он за глаза и называл-то нас неприличными именами». Чтоб получить бумаги, был ценный разговор: «У вас есть грифельные доски и грифеля, вот и пишите, что вы их, в контору, что ли, готовите?» Учебников не хватало, и эти отпускались с оговоркой. Граф же Олсуфьев был во всем хорош, для всех доступен, ибо всем с ним можно было поговорить. Он всегда просящему шел на­встречу, устраивал переводы. Его дом в имении Обольяново был открыт для учительства. Как-то во время летних педагогических курсов все учительство было у него в гостях. Это было еще до меня, тогда я еще училась, а как мне хотелось побывать там. Ведь сам Лев Ни­колаевич Толстой не раз там бывал. Его и народ, жители Обольянова, бывшие крестьяне, любили, сколько он их вывел в люди.

Помню, когда он умер, а умер он в своем дмитровском доме, что на Кропоткинской (бывшей Дворянской улице), это было еще до революции, отпели его в дмитровском со­боре, а похоронен был у себя в Обольянове. Крестьяне вышли встречать гроб его и на руках несли до самой могилы. Членами управы были Гарднер и Тимофеев. Что сказать о Гарднере — не знаю. Он был сын Елизаветы Николаевны Гарднер, бывшей владелицей фарфоровой фабрики, что в Вербилках. Мне кажется — это был больной человек, психически больной. Много было в нем странностей. Ни с чем мы к нему не обращались, что он там делал, не знаю, а ходил аккуратно: в 9 часов придет, в 3 — уйдет. Жил один в своем собственном доме, ни с кем не общался и умер не своей смертью, сам себя убил из револьвера.

Филипп Тимофеевич был нам всем, учащимся, папашей. Со всеми делами шли сна­чала к нему на совет. Всем даст добрый совет. Двери его дома всегда были открыты нам, учащимся. Запоздала учитель­ница в городе, в деревню далеко, беспокоиться нечего, Филипп Тимофеевич приют всегда даст, накормит и напоит. Придешь, бывало, к Анночке, а вся семья сидит за обедом или за чаем, попробуй не сядь с ними за стол, обидится, страх как обидится, — все его любили, все добром его вспоминаем.

После Гарднера вторым членом управы был Матвей Николаевич Поливанов, тоже хо­роший был, но как-то все больше обращались к Филиппу Тимофеевичу.

Подали мы с Анночкой заявления, ждем назначения. И вот в конце августа является ко мне курьер из Управы, вручает извещение: назначена в Подчерково. Сколько было радо­сти и мне, и бабушке и Лидии. Подчерково было от нас, от Сретения, рукой подать, может быть, было версты три, да и не было, особенно если пойдешь своим огородом, выйдешь пря­мо к кузницам, пройдешь сосняк (теперь его свели в связи с рытьем канала, на месте его вы­рос завод фрезерных станков). А какая хорошая сосновая рощица была! Пройдешь ее, под­нимешься на гору — и Подчерково. Какое счастье! Прежде, бывало, молодежь отправляли подальше от города, поработай там, а потом уже и проси перевода, а я сразу попала. Пошла к Анночке узнать, куда ее направили. Она тоже довольна, ее назначили в село Карпово. Хотя и подальше, чем я, но от Карпова недалеко Маринино, а там ее сестра Варвара Филипповна учит. К нам поступила третья наша стипендиатка Пылова Елена Ивановна, ее послали в На­стасьино. Вот мы все недалеко.

С 1 сентября начинать. Особых сборов у меня не было, можно было хоть каждый день домой ходить, но а все же кое-что надо. Получила из Москвы из губернской земской управы пособие, которое выдавалось нам, стипендиаткам, при полу­чении места, 50 рублей. Пошли с бабушкой кое-что купить. Купили маленький самовар, ча­шек, тарелок, всего понемногу. Приехал за мной Василий Сладков, подчерковский кресть­янин, положили все мое незатейливое имущество и поехали в Подчерково. Понравилась мне школа, хотя и старая, но построена хорошо. Строил ее богатый крестьянин Подчеркова, сам он жил в Москве, а хотел сделать своему родному селу что-нибудь хорошее, вот и выстроил эту школу. Положил начало библиотеке, хотя книжки были все больше духовно-нравствен­ного содержания. Купил фонарь для показывания «туманных картин», так назывались кар­тины первого кинематографа.

По воскресным дням в школе собирался народ вечерами, свой учитель или соседние учителя читали народу, показывали картины с фонарем. Куда девался фонарь, я не знаю, ко­гда я приехала в школу, его уже не было, не было и при моей предшественнице, остался только столик из-под него в мое пользование. Первой учительницей в этой школе была Ан­тонина Петровна Рерн, впоследствии Чванкина (по мужу), затем учитель Андрей Гаврилович Зайцев, затем Анна Андреевна Щербакова, с которой я училась в дмитровской прогимназии. Потом наши дороги разошлись: она осталась в прогимназии слушательницей, потом вышла в помощницы, а затем учительницей в Подчерково. Я была четвертой в этой школе и дольше всех задержалась в ней. 18 лет я здесь учила, учила два поколения: отцов и их детей, и ни за что не ушла бы оттуда, если б не сложившиеся обстоятельства, заставившие меня перейти в Дмитров, где я учила еще 7 лет.

Желание мое исполнилось — я в деревне. 1-е сентября. Начали матери провожать сво­их сыновей и дочерей ко мне в школу. До сих пор я дело имела с городскими детьми — какая же разница между этими и теми детьми! Как просты, как наивны эти маленькие мужички. Вот привела мне мать маленького, белобрысенького, курносенького мальчика; спрашиваю его: «Как зовут тебя, мальчик?» — «Илюска». Говорю ему: «Не называй себя так, когда спро­сят тебя, отвечай: Илья Мухин». — «А сто это, я ищо не музык, это музыка завут Илья, а я ис­то не женат, я Илюска». Говорю ему: «Когда разговариваешь со старшими, не называй «ты», говори «вы». — «И тебе тозе так звать?» — «И меня». — «А стой-то, ведь ты одна»!

Теперь этот «Илюска» — Илья Иванович, председатель сельсовета. Или вот: сидит на передней парте маленькая, рыженькая девочка, чуть видна головенка. Урок арифметики. Ри­сую на доске четыре кружка: «Сколько кружков нарисовано? Скажи, Аксюша?» — «Я издали не знаю». — «Ну, подойти к доске». — «Я боюсь». — «Кого?»- «Тебя». И вот все они, маленькие, такие.

Знакомлюсь со вторым отделением, урок чтения. Открываю в Паульсоне «Пожар Большого театра в Москве». Прочитал заглавие, читает неплохо. Спрашиваю: «А что такое театр?» Ни одна рука не поднимается. Думаю, трудно ответить на мой вопрос, ставлю вопрос по-другому: «Что делают в театре?» Одна рука поднимается; спрашиваю: «Ну, что же такое театр?» — «А это такой большой котел».

Вот с такими-то ребятами и было интересно заниматься, на этих ребятах лучше ви­деть свои успехи. Как же я полюбила их, и они меня любили, и школу ребята любили, не любили только закон божий — ба­тюшка очень сердитый — на колени ставит, без обеда оставляет. Ходили ко мне не только подчерковские ребята, а еще из деревни Татищево, тогда еще там школы не было.

Уроки распределялись: с 9 часов до 12 часов три урока, по часу на каждое отделение, а отделений 3. Приходилось по 2 часа на самостоятельные работы каждому отделению, а с 12 до 1 часа обеденный перерыв. Все ребята убегали домой обедать, после обеда до часа по­гуляют около школы и опять садятся. С малышами занимаюсь только один час, в 2 часа их отпускаю совсем. С 2 до 3 занимаюсь со вторыми, в 3 часа их отпускаю, а с 3-х занимаюсь со старшими. Занимаюсь, сколько придется, ребята не стремились домой, хоть сколько угодно держи их, а потому для старших я устраивала по четвергам вечерние занятия, с 4 до 6 часов погуляют, а часа на 2 приходят. Провожу с ребятами диктанты, решаем задачи, а больше чи­таем. Читают ребята, иногда и я им читаю. Устраивали вечерние чаи. Фекла, школьная при­слуга, ставила нам самовар, ребята приносили с собой кто лепешек, кто баранок, кто сахару, кто конфет, все это складывалось в общую кучу, и ребята сами хозяйничали. Принимали уча­стие и мы с Феклой, от ребят разве отговоришься, не выпьешь чашки чая с ними — обидятся. После чая расходились. За девчатами приходили матери с фонарями, и они беседовали со мной. Здесь я знакомилась с матерями ребят, знакомилась через них с семьями, знала, что окружает того или иного ученика дома, знала, с кого можно построже спросить. И вот уди­вительно, я мальчиков больше любила, и мальчики были ближе ко мне, девчата больше стремились домой.

Читаешь что-нибудь интересное им, часы бьют четыре, мальчики сидят, как вкопан­ные, и часов не слышат, все ушли в чтение, девочки же зашевелились, тащат из парт платки, повязываются, домой пора, их не захватывает чтение. Хотя наружно можно было думать, что девочек я больше люблю, так как всегда приходилось заступаться за них. Обычно я девочек посылала одеваться раньше и отправляла их, а потом уходили мальчики.

Как-то в четверг привязались ребята: «Оставьте нас в школе ночевать». Говорю им, что постелить-то вам нечего, ничего у меня нет, ни сена, ни соломы. Говорят, мы и дома спим как придется — на полу постелем свои пальтишки, в головы шапки. Оставила их. При­несла им Фекла кой-какого барахла постелить, улеглись около печки. А в школе у меня было очень тепло, школа была отменно сухая, пол теплый. Мое помещение было через коридор, в котором была раздевальня.

Улеглись и мы с Феклой, слышим, кто-то около кухонной двери шарахается, колеч­ком от замка гремит. Встает Фекла, у двери Петюшка Марин. «Ты что, Петя?» — «Тетя Фек­ла! Тимошка Гуренков напугал нас, говорит, из-за печки покойник выглядывает». Пошла Фекла дело разбирать, слышу: «Вот я тебя ремнем, такого покойника покажу!» — «Не буду больше, тетя Фекла, ей богу, не буду!» И все-таки после несколько раз ночевали ребята по четвергам, а чаи вошли в обычай.

Прежде школы были частью на иждивении крестьян. Так, отопление было крестьян­ское, и наем школьной прислуги тоже было от крестьян. Поэтому иногда были стычки с кре- стьянами. Так было один раз: обычно в 12 часов ребята уходили домой обедать, в это время я открывала форточки проветрить класс. Является ко мне мужик — сосед, против школы живет — Борис Лукьянов с гвоздями и молотком, гневно обращается ко мне: «Что же вы тепло-то не бережете? Мы вас отопляем, а вы тепло на ветер пускаете; коли вам жарко — меньше топите», и начинает заколачивать наглухо форточку. Никакие доводы с моей стороны не по­действовали. Говорю, что ваши же дети дышат таким воздухом, и слушать не хочет. «Мы привыкли к такому воздуху, у нас и телята в избах стоят, да ничего, дышим». Так и остались форточки заколоченными до приезда земского врача.

Ежегодно, раза два в год, посещал школу земский врач из ближайшей к школе боль­ницы. Ко мне в Подчерково приезжали врачи из Дмитровской больницы, осматривали ребят, если находили что-нибудь у ребенка, вызывали мать, назначали лечение, а по нужде и в больницу клали, но это было очень редко. Крестьянство у нас сравнительно жило зажиточно, и по большей части были сытые и здоровые. Сколько врачей перебывало за мое пребывание в Подчерково, но больше всех остался в моей памяти врач дмитровской больницы Ефим Аа- ронович Аркин. Я знала его как врача по школе, знала его и после школы по дому, когда он лечил и меня, и моих детей. Знала его и как человека хорошего, отзывчивого человека, нико­гда никому не отказывал он. Усталый, издерганный за день в больнице, он все-таки едет к больному, и любили его все земские ребятишки, и осаждали его все, зная, что отказа не бу­дет, и как горевали все земцы, когда уезжал от нас в Москву Ефим Ааронович. Теперь его уже нет — умер, умерла и жена его Раиса Давыдовна, зубной врач Дмитрова.

Не так давно мне пришлось встретиться с их сыном — профессором, а я знала его ма­леньким мальчиком в Дмитрове. Как приятна была эта встреча, встреча с сыном того, кого я так глубоко уважала, кто сделал мне много хорошего в моей жизни.

Так вот, приехал ко мне в школу врач из Дмитровской больницы. «Что это, какой дур­ной воздух у вас? Почему вы не проветриваете класса?» Рассказываю ему, как было дело, посылает он сынишку Бориса Лукьянова за отцом, да чтоб тот клещи захватил. Пробрал врач Бориса, заставил при себе же вытащить гвозди из форточки, а меня успокоил тем, что с ново­го года школы полностью перейдут на иждивение земства, и уже власть крестьян над школой отпадает.

Так это и было, с января 1899 года школы всецело перешли в руки земства. Население у нас было небедное, промысел поддерживал его, а промысел у нас был: бахрома и по­зументы. Что ни шаг, то фабричка. А фабричка — это такой же деревянный дом, только по­больше, и стоит не на улице, а на задворках; в фабрике 10-12 станов, работают или бахрому, а больше при мне «кучку». Кучка — это узкая тесьма, на которой кучками сгруппирован би­сер, кучка от кучки в расстоянии сантиметра, причем какого цвета идет тесьма, такого же цвета и бисер. После, эта тесьма с бисером идет в надомную работу, нужно в промежутки между бисерными кучками посадить блестку такого же цвета, а блестка сажалась иглой. Это была ручная работа и называлась «нашивкой». Нашивкой занимались и женщины в свобод­ное время и ребята — и мальчики, и девочки. Работа эта расценивалась очень дешево, не помню, по копейке или по две за аршин нашивки. Моя Фекла брала всегда эту нашивку и нашивала копеек на 20-25 в день. Зарабатывала и я на этой нашивке немного.

Первые годы я получала жалования 25 рублей в месяц, деньги свои я видела, только пока несла их из управы до дома. Деньги эти поступали в бабушкины руки, а я из дома брала провизию и молоко, а на свои личные расходы денег у меня не было. Вот я и просила всегда Феклу брать нашивку и на мою долю, только не говорить, что я нашиваю, не хотелось от­крывать своей бедности народу. Вечером поправишь тетради — и за нашивку. Сидим с Фек­лой друг перед другом, шьем и все к столу прикладываем: на столе была зарубина, по­казывала от угла аршин, нашьем, бывало, копеек на 15-20, и хватит, можно и почитать. Ино­гда читаю вслух, а Фекла сидит и шьет.

Помню, прочитала ей «В лесах и на горах» Печерского-Мельникова, «Анну Каре­нину», слушает Фекла, разбирается, как поняла. Как нашью, бывало, на рубль, так нанимаю Василия Сладкова и еду к своим подружкам, через Дмитров за реку Яхрому: первая оста­новка Настасьино, там Елена Пылова, лошадь кормится, а мы пьем чай, греемся на дальнее путешествие. После чая одеваемся, и Пылова со мной, едем в Маринино, там сестра Анночки Варвара Филипповна. Здесь остаемся, а Сладков едет дальше в Карпово за Анночкой, приво­зит ее — и мы все собрались. Самовар, в печке печется картошка, и мы все у огня греемся, говорим о своих делах, кто, что и с каким отделением прошел, тут уж видишь, не отстала ли от людей я. Долго сидим мы, и времени не замечаешь, а возница мой храпит себе в кухне на печке. Все переговорили, надо разъезжаться, обещают через две недели приехать все ко мне, в Подчерково. Возница разбужен, захватываем Елену Пылову, а сами — в Подчерково. Приедешь к себе к утру прозябшая, никак не согреешься, влезешь на печку, печка в кухне была русская большая, согреешься, заснешь, да спать некогда, начи­нают ребята набираться, а тут Фекла ворчит: «Их, не я вам мать, разве мать допустила бы этого, сидела, сидела, работала и все в ночь спустила. Хоть бы на дело пошли деньги, хоть бы на кофту купила, а то проездила».

Фекла была местная крестьянка, вдова, имела одного сына. Когда я приехала в Под­черково, ему было лет 13, он уже не учился, а сам работал кучку на фабричке. Питался и жил при матери в школе. Фекла эта все 13 лет, которые я прожила в Подчеркове, жила у меня, при ней я и замуж вышла, она и детей моих всех вырастила, а последние годы своей жизни провела у моей дочери, только умирать ушла в больницу за две недели до смерти. Прожила до глубокой старости.

Жизнь в Дмитрове текла своим чередом. Железную дорогу построили, и осенью 1900 года жители Дмитрова по железной дороге поехали в Москву, первые поезда и провожались и встречались народом, так всем радостно было — всем доступна Москва.

Вот небольшая картинка: проводы первого отходящего пассажирского поезда из Дмитрова в Москву. Народу собралось много, всем интересно — идет первый поезд от нас из Дмитрова, говорили, долго, долго мечтали, наконец, мечта осуществилась. Жили у нас два старика — муж и жена Волошиновы Афанасий Иванович и Сонечка (забыла ее отчество), но старики звали друг друга Фонечка и Сонечка, оба были косы, жили душа в душу, Фонечка без Со­нечки ни на шаг, только на работу, а работал он в земской управе, заведовал податным от­ делом, после него эту должность занял мой муж. Пришли провожать поезд и Фонечка с Со­нечкой. Прогудел гудок последний, поезд тронулся… Сонечка упала прямо в объятия Фо- нечки, он ее целует, и оба плачут от избытка чувств. Весь Дмитров разбудили железнодо­рожные гудки. Непривычно было слышать их в Дмитрове. Этот год был для меня знамена­тельным не только открытием железной дороги, а еще и тем, что сестра моя Лида вышла за­муж в феврале этого года за учителя Сретенской школы Ивана Алексеевича Смирнова. Он был москвич, окончил духовную семинарию, а идти по этой дороге не хотел и учительство­вал у нас в Дмитрове. Лида поселилась у мужа в его школе, и он и она работали до первого ребенка. С появлением ребенка Лида должна была бросить уроки у Козловских, и жить стало трудно на один заработок. Долго перебивались они, наконец, не выдержали, и Иван Алексее­вич пошел в попы в Рузский уезд, село Никольское-Долгоруково.

Осталась бабушка только с Митей. Плохая надежда на него: начал пить вино, и в по­лучку вместо 20 рублей принесет 15, а то и меньше. Пустила бабушка на квартиру старушку, нашу дальнюю родственницу, двоюродную сестру моего отца Анну Николаевну Караваеву, на 15 рублей в месяц, так и жила она у нас до смерти. Платил за нее брат, который жил в Ца­рицыне (Сталинград ). Я очень часто навещала ее, приду вечером после занятий, а утром уйду, на дорогу меньше часа тратила.

Как-то пришла ко мне девушка, наша, подчерковская, с просьбой научить ее выши­вать крестом, показала мне свою работу — вышивка на полотенце грубая, аппликация из ку­мача, очень плохо, и я решила устроить у себя в школе урок рукоделия со взрослыми девуш­ками, совместно со всеми старшими девушками; пошла в управу за разрешением, не только разрешили мне, а отпустили на первое обзаведение 25 рублей. Накупила на всех канвы раз­ных сортов — и крупной, и мелкой, цветных ниток, ножниц и миткаля для первых уроков. А еще нужно было договориться с хозяевами, у которых работали девушки, когда они дадут своим работницам время на это. Договорились: пятница с 7 часов вечера. И стали ходить ко мне девушки, и мои девчата быстро поняли, сначала учились на тряпочках, потом принесли свои полотенца, и пошла работа, а мне нечего делать, стала я им читать вслух, сначала что полегче, прочитала «Хижину дяди Тома», прослышали старички, что в школе чтение, пришел сначала мой возница Василий Сладков, за ним дедушка Сугробов, дядя Леонтий Кулаков, стала подбирать им книги, слушали с большим интересом, читала и Короленко и Мамина- Сибиряка, а больше всего понравилось им «В лесах и на горах» Печерского: после чтения не скоро уйдут, пойдут обсуждения.

Так велось у меня два года. Одни девушки повышли замуж, приходили другие, а к старикам-слушателям присоединились и помоложе. Один случай заставил меня прекратить эти чтения. Среди слушателей был наш деревенский ямщик Тихон Коненков, кого-то из зем­цев он вез и рассказывал об этих вечерних чтениях, речи дошли до верхушки, вызывают ме­ня в управу, и мне выговор: нужно согласовать с управой, подать список, наметить, что буду чи­тать, подать на рассмотрение, что можно прочесть и чего нельзя. Ну, думаю, надо кончать, лучше будет дело. Объявила старичкам своим, пожалели, разошлись. Кружок рукоделия все еще держался, научила вязать кружева крючком, а весной и этот кружок распался. А у меня уже свои личные интересы пошли: жених появился — земец, тот самый, что принял от Фо- нечки заведывание окладным отделом — Елизаров Алексей Михайлович. Долго я обдумывала этот шаг, во-первых: на руках моих бабушка, а у жениха — целый дом: отец, мать, сестры, братья. Не хотелось влезать в такую большую семью, не хотелось уходить от бабушки, долго тянулась эта канитель, я в условие поставила жениху — что бы ни случилось, я школу не брошу, пока жива бабушка, жених согласился, а бабушка опечалилась, не верилось ей, что я выдержу. буду верна ей, и за меня боялась — семья очень велика, в семье было 8 человек: отец — работал в земстве в бухгалтерии, мать — глава семьи, хозяйка, три сына, жених мой старший, младший брат еще учится в университете, а средний — работает в полиции, старшая сестра окончила Дмитровскую прогимназию и была при матери, помогала ей в хозяйстве, а две меньших еще учились — одна в Курске в частной учительской семинарии, а другая в Сер­пуховской гимназии. В Дмитрове тогда все еще были прогимназии. В учебное время семья рассеивалась, а в каникулы все собирались.

Наконец, я решилась выйти замуж. Свадьбу решили сделать в Подчеркове, в октябре 18-го 1902 года назначена свадьба. Целый поезд подкатил к школе: на одной тройке сидели родители жениха, сестра его и тетка, на другой тройке — ильинский священник, так как жених был Ильинского прихода, и ильинский поп ни за что не хотел упустить дохода подчерковскому попу; с попом сидели: жених, его брат шафер, за ним дружка Сергей Егоро­вич Песковский, за тройками единичные извозчики: на одном два моих шафера, на другом — моя двоюродная сестра Катя Полянинова с дочерью Музой, на третьем — мои дмитровские ученики Варенцовы: Леля, Коля и Маруся, дальше — с Василием Сладковым — бабушка с Ми­тей; подъехал на извозчике и Федор Михайлович Козловский, а Александра Евстафьевна была больна, не поехала.

Только поезд подъехал к Подчеркову, стоп… дорога перегорожена жердями, подчерковские мужички устроили засаду, надо сорвать на водку, погулять: «Александра Ивановна наша, выкупай сначала жених», — выкупил, на четверть водки дал. — «Выкупайте родители, так не отдадим», — опять выкупили — «Теперь молодые люди, шафера выкупайте» — и тем пришлось выкупать. Поезд подъехал к школе, я готова к венцу, белое платье, вуаль, цветы — все как надо, как полагается. Благословили нас сначала родители жениха, потом моя ба­бушка, старики остались в школе, а все остальные тронулись в церковь. Все Подчерково со­бралось — и молодые, и старые, и ребята мои пришли глядеть, как я венчаюсь, венчали оба попа — и ильинский, и подчерковский, свой подчерковский хор пропел, вышло торжест­венно. К венцу меня собирала подружка Варя Курышкина, с вечера приехала ко мне в Подчерково, чтобы не было мне грустно одной собираться в новый путь, к новым людям, в чу­жую семью. Она и сейчас жива, хоть старше меня двумя годами; тоже переселилась из Дмит­рова в Москву, мужа схоронила, дом продала и переехала в Москву к дочери.

От венца весь поезд направился к школе, там уже были накрыты столы: чай и легкая закуска, мы решили для сокращения расходов никакого пира не устраивать, а ехать в Москву, там переночевать и ехать в Никольское к моей сестричке Лидии. Едва мы вошли в школу, как под окнами собрались девицы со всего Подчеркова, и этим надо что-то сорвать, уж так видите в деревне, началось «величанье», сначала величали «молодых», а потом шафе­ров и так до всех добрались, и на каждого нашлись песни.

За столом сидели недолго, надо было поспеть к 4-часовому поезду, сняли венчальный наряд, оделись, и весь поезд тронулся в Дмитров на вокзал, нас провожать. Подали поезд, простились, поехали. В Москве остановились в какой-то гостинице, утром поднялись рано, хоть путь и недалекий, но не очень хороший: с Белорусского вокзала до станции Шелковка, а там 25 верст на лошадях лесом, ухабами по корням, и ямщики не всегда бывают на этой станции. Приехали в Шелковку, ни души на вокзале, пошли в соседнюю деревушку, наняли крестьянина и поехали; ехали, ехали, лошаденка плохая, осенний октябрьский день короток, сумерки, а мы еще далеко, далеко от Никольского. Уже к ночи подъехали к дому, огонек го­рит, спать еще не легли, услыхали, выбежали, сколько радости было в этой встрече, с Ли­дочкой больше года не видались, нас уже поджидали, они уже все подготовили к свадебному пиру. Далеко за полночь просидели мы и малыш Лидии, сынишка Коля не спал, все говори­ли, говорили, как устраивать новую жизнь и решили: как жили, так и жить, муж будет жить в своем доме, а я буду в Подчеркове, только на праздники буду ходить не к бабушке, а к Елизаровым на Введенку, теперь она называется Рогачевой, а в связи с каналом Старо- Рогачевкой.

На другой день устроен был вечер в честь нашего приезда, собрались кое-кто из зна­комых, а крестьяне уже прознали, что мы свадьбу справляем, они меня знали раньше, я каж­дый год ездила к Лиде, собрались девицы, и опять пошло величанье, уже тут не под окнами, а по-деревенски прямо в доме, всех перевеличали, получили свое и разошлись. Гостили мы 3 дня здесь, а отпуск на 5 дней дан, будет гулять, пора за работу.

Лида с Иваном Алексеевичем поехали провожать нас на своей лошади, в Шелковке простились, обещали летом приехать. Приехали в Москву, а там с вокзала на свой Савелов­ский вокзал — и в Дмитрове, и пошла я уже не к бабушке, а в новый дом, в новую семью. Встретили нас хорошо, наутро меня в Подчерково не отпустили, уговорили остаться, так как это была суббота. Все-таки к бабушке я сходила, передала ей от Лиды гостинчик, не показы­вает вида бабушка, а вижу — грустит. Вечер и следующий день воскресенье пробыла я в но­вой своей семье, старалась присмотреться к их жизни — в каждом доме свои порядки, «что город, то норов», говорит пословица. В понедельник утром отправилась в Подчерково, муж пошел меня провожать, зашла на минутку к бабушке, муж пошел обратно на работу, а я по­шагала в Подчерково, и потекла неделя по-прежнему. В середине недели навестил меня муж. И потекло время неделя за неделей, по субботам иду в Елизаровский дом, по пути захожу к бабушке.

Как пусто, неуютно стало в родном доме, некому убраться по-хорошему, везде новые порядки, грустно. Корову бабушка свою еще держит, она еще довольно крепка, спина не со­гнулась, скучно ей, бедной, с теткой у них ничего общего нет, люди разные, друг друга не поймут. Жалование свое я делила пополам: половину отдавала бабушке, другую оставляла себе на прожитие, а с мужем договорились еще раньше, чтобы он отдавал в дом матери-хо­зяйке полностью свою зарплату, как отдавал до женитьбы, чтоб не было упреков бабушкой. Пока не было детей, жить было можно, требования у меня небольшие, я привыкла к такой жизни с детства.

Все шло пока хорошо, гладко, приходила на праздник и опять уходила, в Елизаров- ском доме ничего не изменилось. Скажу несколько слов о членах новой семьи: отец, Михаил Иванович Елизаров, работал в земской управе в отделе бухгалтерии, человек был тихий, смирный, выпить любил, но меня сначала стеснялся. Садимся за обед, старик пропал, идет, рот вытирает, макает хлеб в соль, закусывает, где-то выпил, а в молодости, говорят, пил страшно, работал в городской управе, семья была большая, уж жалование его присылали со сторожем, отдавали жене — свекрови моей, отсюда брань, скандалы: «Я работаю, а денег не вижу!». Иногда доходило до того, что с себя пропивал. Теперь уж сыновья выросли, стыдно было буянить, а выпить все еще хотелось, но стеснялся.

Хозяин он был плохой, ни в какие дела по дому не входил — сыт, обут, одет, больше ему ничего не надо, и до других ему дела нет. Авторитетом он совсем не пользовался дома. Был очень аккуратен, любил и пофрантить, глядишь, все сапоги начищает, утром в управу пора, а он все чего-то ищет, спросишь: «Вы что, папаша, ищете!» — «Гайтан потерял», это значит, потерял галстук, уж без «гайтана» ни за что не пойдет или без тросточки. Одевался все по сезону, чуть жарко станет — «Достаньте мне майское», это значит, доставайте ему из чулана белый костюм. Зато никому плохого не делал, никому не надоест, придет, пообедает, выспится на диване, а если холодно — на лежанке, встанет, на гитаре поиграет, на гитаре играл замечательно, точно он не касался пальцами струн, сами звуки лились, такой игры на гитаре я ни от кого не слыхала. Жены своей боялся, как огня, под старость, и было кого бояться, строгий устав она вела по отношению к себе. Я ни разу не слыхала, чтобы кто-нибудь из ее взрослых сыновей сказал ей что-нибудь грубо, или ослушался ее, ее слово было законом для всей семьи, права ли она, не права ли, а делай так, как она приказала. Я не говорю о дочерях, дочери почти всегда бывают послушны. Все дети и любили, и уважали, и боялись ее. Устав был такой: кто получил зар­плату, отдавай ей, она пересчитает, и если кто-нибудь из сыновей осмелился оставить себе на личные расходы побольше, она не стерпит, сейчас же: «Что это, сынок, люди дольше служат, им прибавляют, а тебе, знать, убавили?» Ничего больше не скажет, а мотай себе на ус, в дру­гой месяц, пожалуй, и не отважится так сделать сынок.

Брани у нас никогда не было, и я не слыхала, а выговоры очень часто, обычно это было за утренним чаем. Соберется вся семья, и если кто провинился перед матерью чем, или просто ей не понравилось что в поведении кого-либо, сейчас при всех выговор. Ах, как не любила я, когда она начнет выговаривать, кажется, не бранит, ласково скажет, а уколет глубоко, лучше бы отругала.

Теперь-то я ее поняла, иначе и поступать, пожалуй, нельзя было при такой семье — три сына, муж пьяница был, а что бы было, если б она опустила вожжи? Она не упустила их ни­кого из рук, не посадила их на липку к сапожникам, а всех довела до дела, все они окончили городское училище и пошли на работу. Муж мой окончил 13 -ти лет и тут же пошел на работу в сиротский суд за 5 руб. в месяц, а уж меньшому, Василию Михайловичу, дали дорогу дальше: окончил городское училище, поступил в Поливановскую учительскую семинарию на стипендию. Отслужив учителем, за стипендию, поступил в Московский учительский инсти­тут, кончил его в один год со мной. Сколько-то лет проучил математиком, поступил в уни­верситет на физико-математический факультет. Окончив его, опять учился на высших педа­гогических курсах Шелопутина, только жить долго не пришлось — погиб в голодное время: в дороге за хлебом — занозил руку, не успели сделать ампутации, получилось общее заражение крови, и умер в Дмитровской больнице.

Мой муж был старшим сыном, на его долю выпали все тяготы дома, семьи, надо было и сестер устроить, все кончили прогимназию, а куда дальше? Старшая Катя при доме осталась, матери помогать, а двух меньших надо учить. Старшую [из них], Анюту, повез в Курск, там открылась частная семинария Фон-Рутцен, срок учения меньше, чем у Чепелевской, где я училась. Вторую — Маню — в Серпухов в гимназию. Где же мне мужу помогать, я по- прежнему с Феклой нашивку нашивала, а мужу не говорила про то, всегда говорила: «Хвата­ет, хватает мне!»

Другой раз нашьешь побольше, уж за реку к подружкам не едешь, лучше бабушке немножко подкинешь, у меня топливо и свет готовые, а ей все с купли, а от Мити проку мало, хорошо, если половину жалования принесет, а то и того нет..

Вернусь опять к своей свекрови. Не понимала я ее тогда. Начнет она учить, как жить надо, а я думаю: «Ну, опять брюзга поехала, как слушать надоело!». А как много полезного, нужного в жизни было в ее брюзжании. Умная была старуха, хотя и неграмотная, далеко все видела впереди и, вероятно, какой глупой казалась я ей. Я привыкла, у нас так водилось, что думаешь, то и говоришь, а по ее науке этого делать никак нельзя: «Ты про себя разумей, а язык держи на веревочке, — говорила она мне, — все сначала взвесь, что можно сказать, а про что и помолчать».

Помню, очень мало времени прошло после нашей свадьбы, еще я не знала путем ни­кого в своей семье, пришли к нам Алексей Павлович Афанасьев — секретарь земской управы — с женой. Говорили о погоде, о холоде. Алексей Павлович и спроси меня: «А какая темпе­ратура у вас в комнате?» Я и скажи: «Вечером тепло, а утром доходит до 12 градусов», свек­ровь под столом толкает меня ногой потихоньку, ничего я не поняла, после ее и спрашиваю, зачем она толкала меня и, конечно, получила выговор: «Разве можно говорить все, что в ду­ше, сейчас они и осудят нас: жадные скажут, дров жалеют». Тут я поняла, что это не в Филатовском доме: что на уме, то и на языке, здесь, у Елизаровых, так не годится, стала немножко прислушиваться, присматриваться, а тяжело было сначала.

Но много и разумного я почерпнула из ее советов, нужного для жизни. По правде сказать, моя бабушка все, все прожила, из богачихи сделалась бедной, а жить не научилась до самой смерти. Вот пример: денег осталось 5 рублей, до две­надцатого еще далеко, а бабушка выдумала ботвинью сделать, до свежих огурцов еще да­леко, поспели только парниковые, 1 рубль за огурчик, она не задумываясь, покупает огурец. Говоришь ей: «И зачем вы, бабушка, купили, обошлось бы и так». — «Что за ботвинья без огурца!». И так во многом поступала. Должно быть, сказывалось все-таки ее происхождение, а может быть, такой характер — не знаю.

Свекровь часто намекала мне о бабушке в своих поученьях, говоря: «Тот человек есть человек, что собирает, а тому, кто готовое расточает — грош цена». Помолчишь, пропустишь, может быть, и правда. Слышала не раз от нее: «Самый лучший учитель в жизни — это нужда, никому так не выучить жить, как выучит нужда». Подумаешь, и правда, нужда учит.

Старшую золовку, Екатерину Михайловну, я очень любила, она была прямее, добрее, сердечнее тех меньших двух. Впоследствии мне пришлось жить с ней, и мы сжились с ней, как сестры, а те меньшие две по окончании курса сделались учительницами, сначала учили в деревне, потом перебрались в Москву, а после революции старшая из них переменила ква­лификацию, поступила в контору, а потом вышла замуж, а младшая до смерти учительство­вала.

Брат мужа, Иван Михайлович, работал в полиции, ему приходилось все время заме­щать то квартального надзирателя, то пристава, приходилось и в уезд выезжать по работе.

Как-то освободилось место штатное квартального надзирателя в Дмитрове, ему и посовето­вали подать на имя генерал-губернатора прошение о назначении его на эту должность. По­дал, ждет вызова. Сшил сюртучную пару, чтоб стать перед лицом «Его Сиятельства». Вы­звали, поехал, явился, принял его «Его Высочество», милостиво поговорили, велел ждать резолюции. Приехал Иван Михайлович веселый: «Вероятно, назначит» — и получает: «По­датное сословие — мещанин — не позволяет Вам занять эту должность».

Разобиделся, разозлился наш Иван Михайлович. «Уйду! — говорит, — Поеду куда-ни­будь счастья искать», а вскоре один случай заставил и уйти, и даже уехать из Дмитрова. Вто­рой брат, Василий Михайлович, жил с нами мало, он почти все время учился, уж на голове плешь была, а он все учился и умер сравнительно рано, на 46-м году своей жизни. Мало я его знала. Любил он детей моих страшно, и они его любили, каких только подарков он не возил им, приезжая на каникулы.

Смерть он получил как-то нежданно-негаданно. Был здоровый, крепкий, сильный, был крепче всех братьев. В 20-м или 21-м году, хорошенько не помню, поехал он в хлебо­родную за хлебом, голодали тогда ужасно, хлеб пекли тогда из подсолнечных жмыхов, ржа­ной мукой только скрепляли их. Поехали они тогда вдвоем с моим мужем, благополучно ку­пили, благополучно довезли, но в дороге Василий Михайлович занозил о грязный пол товар­ного вагона большой палец на правой руке. Останавливаться в дороге нельзя — хлеб везут, а ни промыть, ни йодом залить негде, так и ехал, в руке началась страшная боль, и когда прие­хал в Дмитров, то уже красные полосы поползли вверх по руке. Врач земской боль­ницы разрезал руку, спустил кровь, но это не остановило заразы, ампутировать было трудно, краснота двигалась по плечу, так и умер в нашей Дмитровской больнице. Весь свой короткий век учился, а пожить не пришлось.

Я продолжала учить в Подчеркове, бабушка моя была еще жива, но была уже не такая бодрая, суетливая, старость вошла в свои права. Корову пришлось продать. Тетя, что жила у нас на квартире, тоже совсем стала плоха, больше лежала, а брат Митя и работу постоянную бросил. Утром напьется чаю и идет, как на работу, в один из трактиров, которых, нужно за­метить, у нас в Дмитрове было очень много, куда ни повернись, кругом «Трактир» или «Чай­ная». Придет в трактир и поджидает клиентов, а они всегда были, одному — прошение, дру­гому — заявление, а расплата известная: полбутылки, колбаса или селедка, вот и сыт, и пьян. К вечеру идет домой, бабушка встретит, поворчит, а ужином покормит, и ляжет в готовую постель, а назавтра опять начинает сначала. И жаль было бабушку, а ехать ко мне в Подчер- ково не хотела: «Митюшка не поедет к тебе, а я его не брошу одного».

В 1903 году родилась у меня дочка. Надей названа. С какой радостью приняли в дом нового маленького человечка, это было в летние каникулы, сестры мужа были дома, в доме нашем еще не было маленьких, и Надя моя была живой игрушкой у всех, ей некогда было лежать в кроватке, она переходила с рук на руки, и в конце концов так набаловали ее, что она не только в кроватке, а и в рессорной тележке, которая от одного прикосновения качалась, как лодка на волнах (тележка варшав­ской работы, удалось купить ее по случаю), спать не хотела. Ничто не брало ее — ни кроватка, ни тележка, на руках спит, а как положить в тележку, так крик на весь дом. И можно бы было отучить, да заступников много, так и мучилась с нею до 2-х лет. А уже свекровь моя как бы­ла довольна, что я девочке дала ее имя — она была Надежда Михайловна. «Спасибо тебе, Са­шенька! — говорила она. — Вот мы вместе и будем с ней именины справлять, а умру я, а она вырастет большая, в свои именины будет своему ангелу молебен служить и меня вспомнит, по мне панихиду закажет». Не чуяло ее сердце, что ни молебна, ни панихиды служить не придется.

И сколько воды утекло с тех пор, как все изменилось в жизни, вот в какую полосу нам жить пришлось. В сентябре повезла свою Наденьку в Подчерково. Уже Фекла стала няней, и эта полюбила девочку и тоже не могла отучить от рук: «Жалко, плачет».

В следующем, 1904 году, в Филатовском доме произошла перемена: умерла наша тет­ка Анна Николаевна, приехала племянница ее — учительница, схоронила ее, забрала ее ба­рахло и уехала, осталась бабушка почти одна, Митя только ночевать ходил. И решили мы с бабушкой перенести ее кровать из спальни в большую комнату, рядом с Митиной, а в эту, бабушкину, пустить жильцов, только обязательно женщину, чтоб могла помочь бабушке и водицу принести, и печку истопить. Так и сделали, пустила бабушка двоих — мужа с женой, муж — башмачник, а жена — домашняя хозяйка, так и зажила моя бабушка с чужими людьми.

Подходил 1905 год, год волнений, исторический, незабываемый год. В нашем Елизаровском доме все шло без изменений, Иван Михайлович (деверь мой) погорячился, похорохорился после неудачной попытки стать надзирателем квартальным, и так пока и остался работать в полиции, но проработал недолго.

Наступил 1904-й год. В январе объявлена русско-японская война. Никому не хотелось идти на эту войну. Порт-Артур далек, зима, холод. На край света надо идти выручать его. Наш город хотел устроить торжественные проводы защитникам, отправлявшимся на Даль­ний Восток, но, боясь какой-нибудь заварушки со стороны бойцов, тихо, без шума отправил первый эшелон. По годам моему мужу тоже надлежало идти, снарядили ему солдатскую ко­томку, земство устроило ему проводы, а ему еще была назначена комиссия, с осени он болел бронхитом, пошли мы с ним в казармы, а около казарм народа тьма, мужья в казармах про­ходят комиссию, а жены стоят, ждут, осталась и я, долго ждала, выходит, гляжу — бается, а как понять, то ли меня успокоить хочет, то ли от радости освобождения улыбается. «Осво­бодили, — говорит, — пойдем к бабушке зайдем, успокоим ее, а там скорее домой, там ждут — не дождутся».

И опять наша жизнь вошла в колею. На Дальнем Востоке война, а у нас спокойно. У меня новое горе: получила от сестрички Лиды из Никольского письмо. Письмо было нера­достное: пишет, родилась у нее дочь, которую назвала моим именем — Александра, как уго­ворились мы раньше: если у меня или у нее будет дочь, то она даст ей мое имя, а будет у меня дочь — назову ее именем «Ли­дия». Пишет, дочь родилась хорошая, а у самой здоровья нет, кружится голова, в ушах звон, в глазах темно, все тело ноет, аппетита нет, обращалась к земскому врачу, выслушал, гово­рит, что даст путевку в Звенигород, нужно там полежать, полечиться, ребенка грудью кор­мить нельзя. Я узнала позже — это санаторий туберкулезных. Вот эта беда — горше всех прежних. И потекли мои нерадостные дни. Только и жду, что принесет мне письмо из Ни­кольского.

В народе волнения, небывалые дела творились, то слышишь — одна фабрика забасто­вала, то другая, то поезда стали, недовольство в народе правительством, требуют у царя сво­боды слова, свободы печати, рабочие недовольны хозяевами, требуют повышения зарплаты, сокращения рабочего дня. Наш тихий, спокойный Дмитров — и тот заговорил, волна докати­лась и до него. Случилось событие, которое я хорошенько не могу описать, не знаю в точ­ности сути этого дела, а вкратце напишу: прислали к нам в Дмитров какой-то батальон, я не

знаю, как его назвать, откуда он и зачем прислан, только волна недовольства докатилась и до войска, недовольны были солдатики своим начальством, один из начальников был груб, несправедлив и дождался того, что кем-то из солдат был застрелен; общее ли это было дело или личная обида вызвала солдата на такой шаг — не знаю.

Пошли дознания, розыски, убийца не нашелся, а на ком-то надо было расправу чи­нить, и пал жребий на бедного солдатика, который только и был тем виноват, что в это время где-то стоял на часах, а убийства не видел. Суд вынес приговор: «Смертная казнь через рас­стрел». И повели бедного Семенюка (так была его фамилия) на место казни. Погнали солдат, собрался и народ смотреть на расправу. И сейчас, говорят, сохранился холмик — могила его за экскаваторным заводом, за городским кладбищем, а улица, по которой шло это скорбное шествие, названа улицей Семенюка, она идет до самой больницы, начинается от Профес­сиональной. Случай этот взволновал всех наших дмитровцев, все заговорили о несправед­ливостях, все начали разбираться в делах, о чем прежде молчали, теперь подали голоса. Шел уже 1905-й год. Слышим, забастовала Вербилковская посудная фабрика, требует того же, что требуют и везде и, кроме того, смены начальства, за Вербилками бастует и стеколь­ный завод, что в Запрудне, за ними и Ляминская фабрика (теперь Яхромская). Требования те же и «Долой директора Бордмана! «

Но тут живо явились «усмирители». Был октябрь 1905 г., 20-е число старого стиля, день для меня незабываемый на всю мою жизнь. День выдался солнечный, ясный, но мо­розный. Следующий день, 21 октября праздник: восшествие на престол Царя Николая, сле­дующий, 22-го — опять праздник: Казанская. Думаю, пойду после занятий на два дня в Дмит­ров. Ребята тоже неспокойны, устали, погулять хочется, два праздника впереди. Начались послеобеденные уроки, уговорились кончить не в 4, а в 3 часа, чтоб засветло дойти до Дмит­рова. Вдруг слышим — в Дмитрове в соборе звон, ребята заволновались, слыша что-то небы­валое. В это время никаких церковных служб не бывает. Говорю: «Ребята, успокойтесь, веро­ятно, царь какие-нибудь свободы дал народу, это, вероятно, благодарственный молебен». Вдруг отворяется дверь, и Фекла, школьная техничка, вызывает меня и взволнованно говорит, что в Дмитрове, что-то неблагополучно, кого-то бьют, кричат, что всех земцев перебили, так говорила тетка Василиса Мухина, она сейчас пришла из города и своими глазами видела: кого-то били, кого-то с лошади стащили, только ничего не поняла, а слышала, что бьют земцев. А мне уж это дело знакомо, я уже слушала, что в одном из уезд­ных городов не только служащих избили, а и самую управу подожгли, а у нас, не то в Куликове, не то в Рогачеве, учительницу вытащили из школы и побили. Что делать? Хотела в Дмитров идти, Фекла не пускает, боится за меня, как бы я в заварушку не попала, говорит: «Подождите, вечером Шелобановы из города приедут, узнаем, тогда можно будет ехать». Шелобанов Федор Гаврилович был крестьянином Подчеркова — попечитель моей школы, у него была продовольственная лавка в Дмитрове в рядах и в Подчеркове чайная лавка, а жил он в Подчеркове и каждый день ездил. Дождались.

Осенний день короток, стало смеркаться, а на сердце неспокойно: что творится в Дмитрове? Посылаю Феклу к Шелобановым узнать, в чем дело — кого били? За что? Гляжу в окно, жду. В окно случат, стоит человек с фонарем, и Фекла с ним. Отпираю, впускаю. Ока­зывается, Шелобановы, обсудив все, решили посоветовать мне идти сейчас же в Дмитров и дали мне провожатого — своего работника Федора — и советовали именно не ехать, хотя у них была лошадь, а идти, чтоб не попасться в руки разгулявшейся толпы. Я уже не стала рас­спрашивать, поскорее оделась, простилась с маленькой Наденькой и пошли. Снегу еще не было, но земля была мороженая, как камень. Только мы вышли из села на открытую гору, слышим, в городе пьяное пение, гар­мошка. Говорит Федор: «Это наши гуляют». Я спрашиваю его: «А почему же ты не гуля­ешь?» Говорит: «Мне Федор Гаврилович дал пятерку и не велел касаться в это дело». — «Что же это за дело?» — спрашиваю я. Он говорит мне, что все торговцы, все фабриканты больших и малых фабрик, все кустари-хозяйчики, все взволнованы, боятся народных требований, а Земскую Управу считают самым гнездом, откуда идут все «вольные» мысли. Они собрались в магазине Караваева, там у них было закрытое собрание, и постановили самовольно «поучить умников», речь была и об учительницах, и об акушерках земских, и решили 20-го октября, накануне празднования восшествия на престол Государя Императора Николая П-го, на пло­щади около собора отслужить торжественный молебен за здоровье Государя Императора, а там, кто как сумеет, учинить расправу, не давая народу расходиться. Для этого каждый хозя­ин должен был напоить своего работника и отпустить на молебен, а там его дело. Работники знали, кого и на что надо «учить».

Я еще раньше знала, что «хозяйчики» не любят Земства. Один из них, разговаривая со мной, так бранил Земство, бранил и крамольниками и безбожниками и всякими непотреб­ными словами и рассказал такой случай: «Вашего Гардера (это члена Управы А.П.Гарднера) убить мало. Шел по городу крестный ход, Ваш Гардер навстречу и колпака не ломает, по­равнялся с крестом и шапки не снял, уж я хотел ему по башке палкой стукнуть, да непри­лично во время хода, и уж когда-нибудь дорвусь до него, попадется мне».

Так вот, собрались торгаши в магазине Караваева и удумали: 20-го октября, накануне празднования восшествия на престол Государя Императора Николая II-го, собраться всему городу на Соборной площади, вызвать соборное духовенство и перед собором отслужить торжественный молебен за здоровье Государя Императора, даровавшего свободы и, не давая расходиться народу, учинить расправу над земцами, над акушерками, и особенно они не лю­били акушерку нашей Дмитровской земской больницы Ксению Никитичну Воловик, которая очень открыто возмущалась несправедливой казнью Семенюка. Все это знала черная сотня, и, подпоив своих работников, и дав им указание кого надо «учить», отпустила их на гулянье.

По удару соборного колокола все учреждения потянулись к собору, вышла и Земская Управа, ничего не подозревая. Торжественно был отслужен молебен, и только успели по­следний раз пропеть «многая лета», как из толпы кто-то громко выкрикнул: «А теперь вечная память Николаю П», и этот возглас был началом. Схватили Николая Васильевича Бородина — секретаря Земской Управы, побили его, да он как-то сумел вырваться, скрылся в Управе, за­перся. Член Управы Матвей Николаевич Поливанов кинулся к извозчику, вскочил, а уехать не пришлось: стащили с извозчика и начали молотить. А с Филиппом Филипповичем Тимо­феевым — страховым агентом, так было: он все еще ни как не мог понять, что такое происхо­дит, кого и за что бьют, стоит и глядит, что дальше будет. Подходит к нему старик-кузнец Алексей Васильевич Куликов. Старик этот был в Дмитрове в почете, у него была большая каменная кузница, где работали его сыновья и работники. Остановился старик против Фи­липпа Филипповича, снял шапку, истово перекрестился, взял в руки клюшку: «Господи благослови, во что господь нас поста­вит за царя-батюшку», да клюшкой огрел Филиппа Филипповича по голове, попал по лицу, переломил переносье, не успел тот обернуться, как клюшка пошла работать и по спине, и по затылку. Доставили в больницу и его, и Поливанова. Поливанов скоро вышел, а Филиппу Филипповичу не скоро нос залечили.

Большинство земцев попрятались в Управе, заперлись, а потом задним выходом по­разбежались по домам. Напрасно ломились. Управа опустела.

Муж мой был предупрежден этим же самим Федором, работником Шелобановых, о предстоящем побоище, и он вовремя скрылся и отсиживался до темноты в лавке Шелобано- вых и остался цел.

Вошли в город, песни где-то недалеко раздаются. Через центр мы не пошли, а около Сретенской церкви свернули берегом Березовца30, дошли до Луговой улицы, а затем с Луго­вой на Введенку, теперь Рогачевская. Подходили к нашему дому — ни огнинки. Позвонила раз-другой, слышу шаги. «Кто там?» — голос дедушки-свекра. Я отозвалась, отпер, мы вошли. Наша большая столовая чуть освещена маленькой лампочкой, на столе самовар, а за столом сидят все мужчины, только одна моя свекровь с ними. Оказывается, это все учителя город­ского училища, сотрудники моего деверя Василия Михайловича пришли спасать моего мужа, уговаривали его идти в училище, туда уж никто не заглянет, не догадаются.

Расплатился муж с Федором, пошел тот в Подчерково, а к нам опять звонок. Опять впустил старик-дедушка, приехала моя золовка Анна Михайловна, которая учительствовала в Новинках. На ней лица нет: «Что такое творится у вас в городе? Меня чуть не стащили с телеги; толпа пьяных около монастыря встретила нас, кричат: «Это акушерчока в шляпчоке, тащи ее!». Хорошо, лошадь хорошая, Николай огрел одного кнутом, нахлестал лошадь, и мы успели скрыться».

Рассказали ей, в чем дело, пили чай и все поджидали — вот явятся. Так и не явился ни­кто. Должно быть, далеко живем, устали, утомились, а к другим приходили, были и у бух­галтера Седова, у Золотова, да ничего31 не нашли, все отсиживались, кто где. Ксения Ники­тична Воловик в казначействе скрывалась, Филипп Филиппович Тимофеев три дня в боль­нице отсиживался.

Уходя, Федор нас успокоил, говорит: «Расходитесь и ложитесь спокойно, все очень пьяны, к Вам не пойдут, а завтра все-таки поопасайтесь, ведь к кому ходили, наверное, те откупались, не у всех в доме вино есть, кто деньгами; пожалуй, и завтра гулянку устроят».

Учителя разошлись, старики легли, а мы до утра сидели, все поджидали второго моего деверя, Ивана Михайловича, который в это время исправлял должность квартального надзи­рателя у нас в Дмитрове. Мы беспокоились за него, как бы не попал впросак с этой историей, как поглядит начальство, на чьей стороне оно будет, а рапорт подавать обо всем случившем­ся ему придется.

Так и не дождались мы его, пришел только утром, расстроенный. На следующий день я с утра не решилась идти в Подчерково. У меня неспокойно было на сердце: что-то делается в Подчеркове? Все ли благополучно? Ведь у меня там осталась маленькая Наденька. И в половине дня мы с мужем отправились в Подчерково. Шли мы с ним не городом, чтоб не попасться на глаза кому не следует, шли той же дорогой, какой я шла в Дмитров накануне.

В Подчеркове оказалось все тихо, спокойно. Наденька была здорова, обрадовалась нам. Вечер и ночь прошли благополучно, никто нас не пугал, но мы из школы никуда не вы­ходили, никому не казались.

На другой день утром муж пошел в Дмитров в Управу, пора и за работу приниматься. Земцы все собрались, кроме Филиппа Филипповича, тот еще был в больнице. Вылечить раз­битый нос оказалось не так то легко.

День учебный. Собрались ребята в школе. Занятия шли как следует, а вечером при­шлось поволноваться. Было 6 часов вечера. Сидели мы в кухне, окна наглухо занавешены, на столе кипел самовар. Против окон не садились, все еще опасались: не пустил бы кто камнем. Наденька была у Феклы на руках. Слышим голос: «Брось, не надо, пойдем!» — и в это время камень бухнул прямо в дверь крыльца. Мы вскочили, испугались, вот, думаем, сейчас посы- пятся стекла, но все обошлось благополучно, буяны ушли, и больше уже это не повторялось. Свои крестьяне этого не могли сделать, они хорошо относились и ко мне, и к школе. Это были, конечно, не наши.

А дома у нас в Дмитрове обстояло не все благополучно. Деверю моему, Ивану Ми­хайловичу, который в это время был в Дмитрове квартальным надзирателем, пришлось да­вать письменный отчет высшему начальству в Москву обо всем случившемся, и он без всяких прикрас изложил, все как было. Оказывается, сверху уже дано было распоряжение замять это дело, но было уже поздно, рапорт был уже подан. На сле­дующий день сверху пришло распоряжение: «Арестовать квартального надзирателя Елиза­рова».

Но у Ивана Михайловича были друзья по работе, которые придержали грозное рас­поряжение, а его уведомили и посоветовали на время скрыться из Дмитрова, и вот он, ночью, пешком, отправился в деревню Новинки, которая ютится где-то по дороге к Загорску, там была учительницей его сестра Анна Михайловна. Но убежище это было ненадежно, он там жил, но не дремал, решил совсем навсегда оставить Дмитров и послал письмо в Киев своему бывшему приятелю, который тоже, ища справедливости, оставил Дмитров и перекочевал в Киев, поступив в контору при постройке железной дороги, которая велась от Киева к побе­режью Черного моря.

Товарищ живо откликнулся: «Приезжай скорее». И вот Иван Михайлович явился до­мой, спешно собрал свое незатейливое имущество, простился с родителями, с нами, с род­ным домом и уехал на сторону искать счастья.

В Киеве он тут же получил работу, скоро женился на киевлянке, зажил семейной жиз­нью, в хорошей квартире, а наша семья немного разгрузилась.

Прошла неспокойная волна, и опять все затихло в нашем Дмитрове, и потекли день за днем, похожие один на другой. Зима вошла в свои права. В декабре 6-го числа родилась у меня вторая дочка, которую я назвала Лидией, именем своей сестры. Ребенок был здоровый, крепкий, и я была здорова. Прежде нас отпусками не баловали, декретных отпусков не полагалось, и на де­сятый день я уже была в школе.

Нерадостные письма я получала от сестрички из Никольского. Пишет, что здоровье ее очень неважно, болит грудь, замучила одышка, нет аппетита и сил нет. Месяц пробыла в Звенигородском санатории, где лежат туберкулезные, но санаторий ей ничего не дал. А в одном из писем пишет, что если доживет до лета, то обязательно приедет ко мне, «так как ребенок у меня очень мал, и мне не собраться». Вот ее подлинные слова из письма: «Я прие­ду последний раз взглянуть на тебя, услышать твой голос, проститься с тобой навсегда, так как чувствую, что недолго проживу, здоровье падает с каждым днем, и сила оставляет меня».

И вот в июле 1906 года она приехала. Приехала в последний раз. Маленькую Са­шеньку не взяла, оставила дома с няней, приехала с Колей, которому исполнилось 4 года, и мужем Иваном Алексеевичем.

Что стало с сестричкой? Она ли это? Где эти веселые большие серые глаза? Где ямоч­ки на щеках, что так красили ее улыбку? Где голос ее звонкий, где смех веселый? Глаза по­меркли, потух в них прежний свет, нет тех ямочек на щеках, и улыбка ее кажется жалкой, голос пропал, волосы острижены, как у мальчика. Беспрестанный кашель не дает говорить. Вот оно, последнее свидание. Сердце сжалось от боли, глядя на нее. Только два дня пробыла она у нас. Сходили мы с ней на кладбище, простились с родными могилами, поговорили на­едине. «Люби моих детей, — говорила она, — а растить тебе их не завещаю, ты живешь сама в большой семье, да у бога сирот нет, вырастут с отцом, а вот мое завещание: гляди на звездное небо, найди глазами созвездие Большой медведицы, оно приметно — «кастрюлькой» — гляди на последнюю звезду в ручке, и вспоми­най меня, и я буду глядеть на нее и тебя вспоминать, а умру — опять гляди и помяни за покой моей души».

Плакали мы обе, неудержимо плакали. На другой день утром она уехала. Не буду пи­сать о расставании на перроне нашего вокзала, как вспомню, слезы душат и рука не повину­ется. Тяжелей этих минут у меня не было на свете, никогда, никогда не забудешь этого рас­ставания… А 17-го февраля 1907 года ее не стало. Я не хотела было брать бабушку на похо­роны, думала, тяжела будет дорога для 70-летней старухи, но она и слышать не хотела оста­ваться дома. «Если вы не возьмете меня с собой, я и одна дорогу найду». Да как же было не ехать ей, она нам больше матери была, она растила нас, с нами делила последний кусок, сколько всего пережила она с нами. Было время, когда мы вчетвером жили на 12 рублях, она еще нас бодрила: «Проживем потихоньку, осенью с огорода кое-что продадим, дров купим, а там и вы подрастете, сами добывать будете». Никогда не стонала, не обижалась на жизнь, и никогда от нее не слыхали: «Я устала».

Вот и поехали мы втроем: муж мой, я и бабушка. Тяжелы были похороны, тяжело бы­ло смотреть и на отца их . Схоронили естричку около церкви, помянули, простились с си­ротами, с отцом их и поехали домой. Пришлось в Москве заночевать. Зимний день короток, только уже на третий день мы были дома, и в этот же день я пешком ушла в Подчерково, сердце болело и о своих крошках.

И бабушка моя недолго прожила после Лидочки. Тяжела была ее последняя жизнь: брат Митя уже совсем не помогал ей, ему самому не хватало на вино того, что добывал он на прошениях по трактирам, уже начал с себя пропивать. Сошьешь ему новую рубашку, гля­дишь, через несколько дней уж рубашки новой нет; на нем старая, грязная, худая; валенки ему купишь — опять на нем худые. А бабушке не хватало того, что я могла уделить из своего жалования — дом большой, дров требует много, жильцы не живут из-за холода. Уж я угова­ривала, упрашивала бабушку перейти ко мне в Подчерково, и слышать не хотела: «Как я брошу Митюшку одного, к тебе он не пойдет, у тебя ему делать нечего, а один останется — где-нибудь под забором замерзнет, а то и у себя в доме, разве он будет топить». Так и жила бедная, мучилась для Митюшки.

Однако смерть не пощадила ее для Митюшки, она умерла почти на ногах, ни одного дня не пролежала, а умерла разрывом сердца. Хорошо, что в этот вечер, 4-го декабря 1907 года, он был дома и не пьяный. Случилось с бабушкой ночью с 4 на 5 декабря, с вечера по­ужинала с Митей и улеглась, и среди ночи у нее поднялась страшная боль в груди, она по­звала Митю, просила его потереть грудь, не помогало, она послала его за соседкой. Пока он разбудил ее, да дошел, а бабушка уже лежала мертвая. Не верилось, только сейчас говорила. Пошел Митя за фельдшером. Недалеко от нас жил фельдшер город­ской лечебницы Иван Степанович Усмон, он пришел, послушал ее, говорит: «Умерла». По­шел Митя ночью на Введенку за моим мужем, разбудил его, пришли, а бабушка уже обмы­тая, принаряженная лежит на столе. Пошел муж мой ночью ко мне в Подчерково. Испуга­лись мы с Феклой, когда услыхали стук в окно. Поплакала я, жалко бабушку, утром поехали в Дмитров, надо хлопотать, хоронить. С честью схоронили мы ее, положили на кладбище рядом с дочкой — нашей мамой.

Так кончилась жизнь нашей бабушки, нашей вечной хлопотуньи. До последнего вздо­ха не думала она о себе. О Митюшке была ее забота. Она, видимо, чувствовала, что недолго ей остается жить, перед смертью сделала завещание: домишко завещала мне, говоря: «На Митюшку сделать нельзя, живо пропьет, останется без угла, и головы приклонить некуда будет». Но немного нажил в этом доме Митя. Жильцы не уживались в нем от холода. Дом был большой, худой, требовал ремонта: конопатка пропала, крыша тоже требовала ремонта, везде лило. Продал Митя все оставшееся после бабушки барахло, наняла я ему недалеко от нас квартирку — уголок за 5 рублей в месяц, и переехал он на новое житье.

Заперли мы пустой дом, окна досками забили. Гуляй, ветер, вокруг нежилого дома! Уж не выйдет на крылечко хозяйка его, поджидая внучка. Кончился дом Филатихи. Находи­лись покупатели на него, но не хотелось мне продавать его. Жаль расставаться! Дом мне не дорог был, немного я пожила в нем: 8 лет училась в Москве, а там в Подчерково, а там дом Елизаровых. Жаль было землю. Тут с детства все было родное, каждый кустик, каждый ка­мушек, все, что было с детства знакомое, с детства родное. Дом мы сломали, перевезли его к себе, использовали на дрова, а с усадьбы снимали траву для своей коровы. Как я любила эти покосы! Сколько всяких воспоминаний связано с этой усадьбой. Здесь и мама моя работала, и бабушка до последнего своего вздоха. Здесь работала и Лидочка, сестричка моя. Здесь, что ни шаг, то воспоминание.

До самой революции держалась я за эту землю, а там она отошла в город. Чужие, не­знакомые люди заняли эту землю, поставили дом и сейчас живут в нем. Пройдешь мимо, посмотришь, сердце сожмется от воспоминаний. Пора и забыть. Мне уже 82 года, до каких же пор вздыхать?

Бабушку схоронили мы 7 декабря, а 23-го декабря того же года родился у меня сын Коля. Мальчик был здоровый, спокойный, гораздо спокойнее своих старших сестричек, и рос он как-то незаметно, легко, да не привелось ему долго жить на свете: Вторая мировая война взяла его. Я продолжала учить в Подчеркове, а на каникулы, как и всегда, ездила в Дмитров.

В 10-м году у меня родился еще ребенок — девочка Антонина. Ребенок этот достался мне очень трудно, я едва не умерла в нашей земской дмитровской больнице. Если б не врач этой больницы Егор Лукич Гар, который не только днем, а даже ночью ходил за мной, сде­лал все, что только можно было, и спас меня. Если он еще жив, то дай бог прожить ему еще столько же, и не как-нибудь, а хорошей, счастливой жизнью.

Свекровь моя уже не требовала от меня, чтоб я жила дома, я уже не слышала от нее упреков: бабушки нет, и упрекнуть меня нечем. Я во всякое время могла оставить школу и переселиться в Дмитров, но не очень интересен был мой переезд: нас была уже целая семья — самих двое, да четверо детей мал-мала-меньше, какая от меня в доме польза? А сколько шу­ма, гама? А старикам нужен покой. Так и осталась я в Подчеркове.

Осенью этого 10-го года умер брат мой Митя. Он не валялся под забором, не замерз, чего так боялась моя бабушка, да, признаться, и я того же боялась. Он умер в своей квартире, на своей постели. Хотя с утра и побывал в трактире, и, должно быть, добыл, приехал к себе на квартиру на извозчике, не раздеваясь, лег на кровать, захрапел, сначала громко, потом все тише и тише и совсем затих, затих навеки.

Не скажу, чтоб эта смерть принесла мне горе, чтоб была тяжела мне. Последнее время страшно было смотреть на него, весь синий, дрожит, чего же еще ждать. Схоронили его по чести, по-христиански, положили его рядом с бабушкой, а весной обложили под одну мо­гилу. И осталась я одна из рода Полянинова Ивана. Все родные, все близкие сердцу кончили свой жизненный путь.

В этом 10-м году мы лето проводили в Подчеркове, в Дмитров не ездили, так как у нас была перестройка, или, скорее, надстройка дома: к переднему дому пристраивали еще ком­нату и большую кухню. Хотя семья и убавилась: старшая золовка Екатерина Михайловна вышла замуж и деверь Иван Михайлович уехал в Киев, все же нас осталась большая семья — 11 человек, не считая домработницы, которую мы всегда держали.

Старики так рассчитывали: сколько ни живи на стороне, а под старость все захочешь на свою сторону. Три сына, каждому нужно по квартире, с таким расчетом и пристройка бы­ла. Да не сбылись думы родителей — оба сына умерли, остался один старший — мой муж, и заняли мы весь этот большой Елизаровский дом.

Дети росли. Старшая, Надя, уже жила с отцом и бабушкой в Дмитрове, училась в гим­назии, вторая — Лида — училась, у меня только двое младших; Коля и Тоня, оставались с ня­ней Феклой. Так тихо, мирно шла жизнь до 1914 года. Шел слух, что будет с немцами война, да верилось и не верилось, и вот в июне, 19-го числа по старому стилю, война была объявле­на. В деревнях была самая горячая пора — пора уборки урожая, а тут спешная мобилизация, прямо с поля шли крестьяне в военкомат. На другой же день, 20-го июня, в Дмитрове уже был сформирован первый эшелон.

С крестным ходом и с иконами в золотых ризах выстроилось соборное духовенство у вокзала на перроне провожать воинов на войну. Весь город собрался у вокзала провожать: кто родных, кто знакомых. Кажется, за версту слышен был вой, плач, причитанья — то жены провожали мужей, то матери сыновей. Сердце сжималось при виде этой картины.

Отслужен молебен «многая лета царю-государю», пропето «многая лета христолюби­вому русскому воинству». Подали поезд, посадили воинов, закрыли двери вагонов — и про­щай, родная земля. Кто-то вернется обратно из них? А за первой мобилизацией скоро по­следовала и вторая. Этих уже провожали без всякого торжества: привели, посадили и по­везли.

Еще тепло было, еще лист с деревьев не упал, а уже в Дмитров привезли эшелон ра­неных. Кажется, весь город встречал их. Перрон не вмещал народ. Крыша вокзала, деревья, крыши надворных построек были унизаны народом. Тихо подошел поезд, открылись двери вагонов, и санитары попарно начали выносить на носилках раненых. Сначала выстроили всех на перроне, когда же все были вынесены из вагонов, начали их развозить и разносить всех по лазаретам.

Тогда в Дмитрове еще автомобилей не знали, весь транспорт был на лошадях. В ближние лазареты носили раненых на руках, а в дальние — отправляли на лошадях. У нас, на Рогачевке тоже был лазарет, в бывшей богадельне. Стариков и старух потеснили во флигеле, а большое здание богадельни отдано было под лазарет.

Прошло лето, настало осень. Опять Подчерково, опять учеба. С войной и ребята точно переродились, стали как-то серьезнее, повзрослели. В редкой семье не было горя. Нет отцов, нет старших братьев — добытчиков. Нужда завязалась почти в каждом доме. И на улицах ста­ло тихо. Старики запретили девчатам по вечерам песни петь: «Не надо песен, — говорят они, — когда там кровь наша льется». Я получала тогда газету, не помню, какую. Газета шла из Дмитрова ко мне через Шелобановых, а по вечерам Фекла ходила за ней. Ученики мои зна­ли, что я получаю газету, и всегда поджидали Феклу, чтоб вместе с ней идти в школу. Засвечали лампу «молнию» в школе, рассаживались и читали, что делается на фронтах. С увлече­нием слушали ребята и решили, что и они будут участниками войны: здесь в тылу, летом будут помогать в поле своим матерям, и на фронт будут посылать вои нам свои подарки.

Иногда и женщины приходили послушать газету. По душе им пришлись мысли ребят, и все село приняло участие в сборе подарков. Пошло шитье кисетов, начали поступать при — ношения. Кто баранок несет, кто сухарей, печенья. Приносили бумагу, конверты, карандаши, табак, папиросы. Кто пек домашние лепешки и засушивал. Собралось 100 штук хороших полных кисетов. Каждый из ребят вложил туда и свою записочку. И вот в декабре 15-го года пошли наши посылки через Земскую Управу, там, в Управе, разделили их на оба фронта и послали одну на имя Зерцалова, другую — Олсуфьева. Это были свои дмитровцы.

С фронта мы получили ответ — благодарность. Как было приятно ребятам, что не про­пали их труды и заботы даром, что попали их посылки в руки солдатикам.

16-й год для меня был очень тяжел. Слегла моя свекровь, у нее был склероз сердца, и она могла в любую минуту умереть от сердечного припадка, и мне пришлось каждый день после занятий ходить в Дмитров. Особенно тяжело было поздней осенью и зимой: дни ко­роткие, темнеет рано, а оставить больную на ночь на руках чужого человека я не решалась. Просила перевести меня в Дмитров, да вакантного места не было. Так и проходила и осень, и зиму.

Весной ей совсем стало плохо, тяжелые сердечные приступы начали повторяться то и дело, и 28-го апреля ее не стало. В доме остались: мой муж, две мои старшие девочки и дом­работница. Все хозяйство легло на плечи мужа. Надо мне прощаться с Подчерковом, переби­раться в свой дом. Как грустно! Все молодые годы прошли в Подчеркове, все молодые силы отданы ему. Уже училось у меня тут второе поколение, отцы и матери учились, теперь пошли их дети. 18 лет прожила я здесь. В этой церкви венчалась. Здесь вырастила всех своих детей. Дорог мне был старый дом моей бабушки, и школа подчерковская не меньше дорога, каждый уголок ее полон воспоминаний. А класс! Вот он, книжный шкаф! 18 лет я пользова­лась им. Каждая полочка, каждый гвоздик, все книжки, сколько раз они перебывали в моих руках. Все знакомое, все родное. Вот две классных доски, сколько разных случаев было око­ло них, сколько знакомых рук выводило на них то буквы, то цифры. А парты? Вот тут сидел Петя Марин, его уже нет на свете. Здесь — Сережка Белов, там Тимошка Гуреночек с Климом Михеевым, сколько их всех было, все в памяти, все это родное, все близкое сердцу — и все прощай!

В 1954 году, на 80-м году своей жизни, мне страшно захотелось увидеть Подчерково, вероятно, в последний раз, проститься с ним, и дочь моя Надя с Кириллом Алексеевичем устроили мне удовольствие — большой компанией, на легковой машине, мы отправились в Подчерково.

Мальчикам Алеше и Коле, их сыновьям, давно хотелось посмотреть, где росла их ма­ма, где столько лет учила бабушка, и вот мы все отправились. Давно я не была на Про­фессиональной улице — бывшей Березовке! Изменилась улица, прежде это была главная ули­ца города. Теперь город застраивается на юго-восток, там вырастают новые здания, выросли новые улицы, а прежний центр если не вымирает, то старится, просит поддержки.

А дорога за городом как изменилась, не узнаешь ее. Где сосняк? Где эта красавица со­сновая роща, что была между Дмитровом и Подчерковом, через которую я ходила 18 лет? Сосняк сведен, когда еще проводили канал. Много леса было тогда сведено. Сведена Попова роща на Красной горе за Введенской церковью, сведены Таборы, сведено Матусово.

На месте прежнего Сосняка вырос целый завод — завод фрезерных станков. Только одинокие жалкие сосенки еще напоминают, что когда-то была здесь сосновая роща. Дорога лежит уже не через сосняк, а огибает его. Вот и самое село. Вот церковь, она уже не блещет своей белизной — вся облупилась, глядят красные кирпичи, на дверях замок, окна забиты досками, ограда снесена. Место это, где стоит церковь, вся эта площадка называлась «Гора». Это была главная улица села, но как она изменилась! Прежние дома, что остались на ней, состарились, вросли в землю, покосились, а те, что совсем вышли из строя, заменены но­выми, мне незнакомыми.

Гора спускается к западу — это улица Подгорица, на ней домик Феклы, нашей бывшей няни моих детей. Домик стоит еще прямо, должно быть, его подновили немного, а хозяйки его уже давно нет. Последние годы своей жизни, после Подчеркова, она жила у моей стар­шей дочери Нади, которая, окончив университет, осталась в Москве, работала научной ра­ботницей в Останкинском дворце-музее.

Почти до самой смерти жила Фекла у Нади, не хотела идти мать к сыну, который тоже жил в Москве в Марьиной роще. Дожила она до глубокой старости, а умирать пришлось в больнице. Доконал ее желудок. Умерла в 1943 году. Изведать ужасы воздушных тревог и ей пришлось. При ней Надя и замуж вышла за Кирилла Алексеевича Соловьева. При ней у Нади и первый сын Алеша ро­дился, только она уже не видела его: Надя была в больнице, она — на смертном одре. Все- таки схоронить ее пришлось Наде и третьей моей дочери Тоне.

В Москве, на Пятницком кладбище сложила свои старые кости. 25 лет работала она в Подчерковской школе, была пенсионеркой, получала 54 рубля. Тогда не баловали пенсиями, немногие из ее сотрудниц и такую получали.

С Горы мы свернули на Новую слободку, где стояла школа, но где же она, Новая сло­бодка? Ряд пустырей, поросших бурьяном, да кое-где торчит одинокая закоптелая труба — вот все, что осталось от прежней хорошей, высокой улицы: еще по правую сторону дома со­хранились, а на левой и десятка не насчитаешь.

Где дом Лукьяновых, что своими окошечками глядел на школу? Где дом Гороховых? Матасовых? И где их хозяева? Бог весть! Подошли к школе. Сколько лет я не видала ее, а она все та же, не покачнулась, не покривилась, видно, что ставилась умелым хозяином из хорошего леса, на кирпичном фундаменте она стоит прямо, как свеча. Строена она богатым подчерковским крестьянином Сергеем Ивановичем Мариным, который, перебираясь со сво­им семейством на жительство в Москву, захотел Подчеркову оставить в память о себе что- нибудь полезное. Вот и выстроил и подарил Подчеркову эту школу. Видно, что и попала она в хорошие руки; что снаружи, что внутри — все, все сохранилось, только загородка, что была вокруг школы, снята, да уж отжила свой век.

В этой школе уже много лет учительствует Павел Федорович Горский — хороший учи­тель, хороший хозяин. Принял нас очень хорошо. Показал сначала класс. Ничего не из­менилось в нем, только парты стоят в другом направлении. Окнами школа выходит на север и восток. Строитель не учел, что света мало будет в школе, да он и не знал этих правил. Лес поставил что надо, железо на кругу — первосортное. Печники и плотники были наняты хо­рошие. Словом, школа выстроена добротно, ну а насчет света? Молодые глаза разглядят, а солнца и на улице много видят. Ну и за это спасибо, говорят крестьяне. А тепло-то в ней как, сухо.

Мебель классная все та же, тот же книжный шкаф, только классная доска осталась од­на, а другая отдана в другое наемное помещение, где учатся еще два класса. И крючок по­среди потолка все тот же, здесь на нем висела большая лампа «молния»; лампа снята, висит пузырек-электричка. А во второй половине школы, где было мое помещение, все изменено, переборки переставлены по вкусу хозяина, русской печи нет, где так любила Фекла греться, где сушились всегда валенки моих ребят-гуляк. Печку заменила плита, кухня просторнее, удобнее.

Из школы мы прошлись до конца Новой слободки — и там все пустыри, только ветер качает крапиву, отсюда мы свернули в Запрудку. Прежде это была самая маленькая, захуда­лая улочка, а теперь это краса Подчеркова, домики как один: или новенькие, или старые, но подновленные. Почти у каждого домика садик, отчего Запрудка как бы утопает в зелени.

Встретили мы в селе прежних моих знакомых крестьян, поговорили, погуляли, много раз снимались и в школе, и около школы, и в селе с крестьянками, что гуляли с нами и ребя­тами, только ребята уже все незнакомые мне, вероятно, уже это было третье поколение. Ку­пил там в селе Кирилл Алексеевич пряников, конфет, оделил ребят, то-то им было веселье, как провожали они нас!

. Простилась я с Подчерковом, с Феклой и перебралась в Дмитров, а школы еще не получила, да и не было свободной, все заняты, а время подходит к ученью, кончается август, а устроиться в Дмитрове нам нужно двум: мне и подружке моей любимой Анне Филипповне Тимофеевой, по мужу Соколовой, с которой связаны все мои молодые годы, с которой учи­лись вместе в Москве 8 лет и которой я много, много обязана.

Председателем Управы был тогда Михаил Александрович Гагарин. Он сумел нас обе­их устроить: в наемном помещении открыт филиал Введенской школы, она и называлась «2­я Введенская школа», и устроил туда Анну Филипповну, а мне предложил поменяться шко­лами с учительницей Введенской школы Жандаровой, которая очень охотно пошла в Подчерково.

И вот я стала учительницей 1 -й Введенской школы, где и учила пять лет, где и застала меня революция. В революцию ликвидированы были все маленькие школы Дмитрова, и ре­бята и мы были переведены в большие школы-семилетки, и я попала в нынешнюю 4-ю шко­лу, бывшее Городское училище . Введенская школа, куда я была переведена из Подчеркова, меня очень устраивала, хотя она была очень маленькая, старенькая, много старше Подчерковской, но она была очень близко от нашего Елиза- ровского дома, помещалась она в церковном доме, и половина этого дома была занята цер­ковной сторожкой. Мне кажется, что она была прежде церковно-приходской школой, пред­шественники мои почти все перемерли, а кто остался, тот не знает ее происхождения. Ребята в эту школу ходили и городские, и деревенские. Городские — с нашей Введенки — теперь Рогачевки, а деревенские — из Волдынского, Ревякина и Спиридова.

Школа эта устраивала меня еще и тем, что я одна вела ее, опять у меня ребята были только «мои» — моя семья. В этой школе учились у меня мои меньшие дети, Коля и Тоня. О Подчеркове некогда было скучать, здесь такая же школа.

Упорные слухи идут — войне конец, солдаты теперь друг другу не враги, братаются, складывают оружие и самовольно разъезжаются по домам. Слова: «революция», «Ленин» у всех на устах, даже ребята, точно наэлектризованные, ко всему прислушиваются, о чем-то спорят, чего-то ждут. В воздухе пахло грозой.

Наступил 17-й год. Война окончена, воины возвращаются с фронта; идут не эшело­нами, а врассыпную, кто как сумел оттуда выбраться. Стоял февраль, но еще держались сильные морозы. Снега было очень много. Сидим в школе, занимаемся, вдруг кто-то из ребят как вскрикнет: «Глядите, глядите в окно, сколько народа спускается с Красной горы». Смот­рим, действительно, большая толпа народа с красными флагами направляется к нам в Дмит­ров. Уже слышны песни. Поравнявшись со школой, человека три отделились и идут к нам, остальные дожидаются. Один из них говорит: «Ребята, теперь царя у нас нет. Николай 11-й снят с престола, нам царь не нужен, давайте, снимем его портрет со стены да сожгем его, а вы одевайтесь, пойдемте вместе с нами, вместе будем праздновать свободу».

Не успела я одеться, как все уже были на улице, смешались с толпой и пошли в город. Хотела я вернуть маленьких, да разве догонишь их. Сама я дошла до Живого моста и со своей маленькой Тоней вернулась домой, а толпа на улице все росла.

Манифестация направилась к больнице. Оставив Тоню дома, я пошла в школу, там все было брошено, был полный беспорядок, нужно было все прибрать и взять тетради для поправки. Застаю картину: школьная уборщица Татьяна Андреевна, жена церковного сто­рожа, сидит у печки, растопляет ее и горько плачет. Спрашиваю: «Что с Вами? Что случи­лось?» А она, рыдая сквозь слезы, говорит: «Да как же не плакать, говорят, нет царя, да мыс­лимое ли дело, жить без царя, да где же это без царя живут? Не буду жечь его портрета, жги­те сами!» И никаких доводов не хотела слушать: «Ведь он помазанник божий, как же это мы нарушим?» И так я и ушла от ее причитаний.

Наутро опять школа, и опять потекли день за днем, полные занятий. Прошла весна. Распущены школы на каникулы, да неспокойны были каникулы. Хоть невелик город Дмит­ров, а все же не то, что деревня, здесь к чему-то люди готовятся, говорят о партиях, спорят, здесь собрание за собранием, то в клубе, то в которой-нибудь школе, а то и просто в частном доме. Приезжают делегаты от разных партий, каждый рекомендует свою партию, каждый хвалит свою, и не знаешь, на чем остановиться: «Вот это партия, и раздумывать нечего, на ней и надо остановиться», а завтра послушаешь другого докладчика, от вчерашней уж отвертываешься — эта партия много лучше, и раздумывать нечего, к ней надо примыкать. Так шло все лето 17-го года, а осенью гроза разрядилась. Революция со­вершилась. Как принял ее наш Дмитров? Каждый по-своему.

Богач-кулак, конечно, положил камень за пазуху, а бедняку терять нечего, будет ждать грядущих благ. Все зашевелились, пошли срочные перестройки во всем, не исключая и шко­лы. Школы пошли трудовые: девчата моют полы, лазают по стенам, протирают их, моют окна, сами мокрые, грязные, а учатся слегка. Да и когда же учиться. У мальчиков свое дело: кто за водой, кто за дровами, а кто в общественную кухню за щами. Теперь школы получают горячее питание. Везут щи на санках в большом баке. Втаскивается с шумом, с криком бак, разливается по чашкам — у каждого своя посудина.

В учреждениях тоже все еще неполадки. Был брошен лозунг: «Кто был никем, тот бу­дет всем», и получилось отсюда много курьезных вещей. Так, в военные комиссары попал Герасим Моисеев, волдынский крестьянин, по профессии маляр. Выпить был страшный лю­битель. Придя в военкомат и увидев «непорядки», начал наводить порядок. Видят солдатики — «Начальство строгое», надо его расположить к себе, как? Чем? В простом быту это очень легко: поставили пол-литра, да селедку разрезали, и дело наверняка пойдет. Так и вышло, сколько было выпито и кто пил, нам неизвестно, известно лишь, что охмелевший комиссар лег на воздухе под забором отдохнуть, а в его изголовье на заборе появилось объявление: «Здесь почивает военный комиссар Г.Моисеев». В комиссары народного образования попал второй волдынский маляр Василий Католик (Крупин). Этот вел себя немного посолиднее. Помню, были тогда летом у нас, педагогов, курсы по повышению квалификации, и комиссар наш считал своим долгом посещать их. А так как он знал меня очень хорошо — крышу красил у нас на сарае, — то сгреб меня за юбку: «Стой, стой, от меня не уходи, садись рядом, а то я не очень понимаю, о чем вы говорите, ты мне кое-что скажешь». Но, конечно, не везде были такие неудачные назначения, попадали очень дельные люди, у которых и поучиться было можно.

Еще шла гражданская война. Поля Украины где вытоптаны, где сожжены. А где взять хлеба, кроме Украины? И начался у нас голод, да такой голод, не дай бог и вспоминать о нем. Революция застала нас врасплох, никаких запасов мы не имели: ни хлеба, ни картошки, да на что было запасать, когда кругом торговля и магазины, и лавочки, и базары, и застал нас голод с пятью мешками картошки на всю зиму до новой.

Картошка, бывало, у нас так покупалась: выйдет моя свекровь в воскресенье около дома на лавочке посидеть. Дело к вечеру, базар разъезжается. Едет дяденька с базара, мешки с картошкой в телеге, видно, подорожился, не распродал. «Михайловна, здравствуй! — кричит с телеги. — Купи картошки!» — «Почем?» — «Рубль мешок» — «Ну-ка, покажи». Встает мужик, несет в картузе картошку на показ. «Давай по во­семь гривен, возьму 7 мешков». Соглашается мужик, и картошка у нас в подвале, хватит ее на всю зиму. В лавках крупа всякая, на базаре и рыба, и мясо всегда есть.

Все спасение наше было — это «пуговицы». Пуговицей у нас называлась самая мелкая картошка, которую мы покупали в большом количестве для поросят. Но в этом году поро­сенка мы зарезали ранней осенью, боясь остаться и без такой картошки, семья наша при­была: две золовки мои учительствовали в Москве, но, убоясь голода, сбежали, одна, мень­шая, поступила в Дмитрове в начальную школу, другая — переменила квалификацию, посту­пила в контору Союза Дмитровских кооперативов. Все работали, в половине девятого наш дом пустел, мы — на работу, ребята — в школу, а потому поднимались утром очень рано. Я затопляла печку, и большой котел «пуговиц» задвигался туда, за ним двигался котел со ща­ми к обеду. Поднимались и остальные члены семьи — у каждого было свое дело: кто шел до­ить корову, кто за водой, кто по дому убираться, а ребята в ряд становились к лавочке в кух­не, вынимались «пуговицы», и начиналась ребячья работа — чистить «пуговицы»; очищенная «пуговица» высыпалась на большую сковороду, поливалась молоком, вместо масла, и опять двигалась в печку.

Закрыв печку, вся семья садилась за завтрак — есть «пуговицы» со своим испеченным хлебом. После завтрака пился «чай» — сушеная морковь или кормовая свекла, а вместо сахара делали лепешки из ржаной муки на сахарине, величиной с 3 копейки, по одной штуке на каждого.

После завтрака и чая все расходились по своим делам.

Несколько слов о нашем «хлебе». Муки у меня было очень мало. Из одной муки у ме­ня бы и на месяц не хватило. Приходилось составлять хлебы из чего-то. Остались у меня жмыхи подсолнечные в виде больших четырехугольных лепешек, недолюбливали поросята их; брала такую лепешку, топором колола на куски, укладывала их в большой котел и нали­вала теплой воды, чтоб размочить куски. В другой такой же большой котел я клала жмых свекольный — небольшие кирпичики. Оба чугуна ставились в печку на весь день и всю ночь, получалась темная масса, масса выкладывалась в квашню, туда всыпался один ковшик ржа­ной муки, клалась закваска, и нужно было рукой месить эту колючую массу. Кожура под­солнечная страшно колола руки, а как терпели наши желудки? Да ни один из ребят не забо­лел, все обошлось благополучно. Но хлебы эти не резались ножом, они разваливались на куски, вкус их был пресный, а запах — подсолнечником.

Вспомнишь сейчас об этом хлебе — поднимается тошнота. А тогда ели, а настоящего- то хлеба ржаного нам выдавали тогда только по 150 грамм, мы его пили с чаем вместо са­хара. Купить хлеба было тогда невозможно: если и был у крестьян хлеб, так они боялись продавать его — продашь, а самого что ждет? Никто не знал, что будет впереди. Картошку — и ту трудно было купить, можно было только выменять на мануфактуру, а где ее возьмешь?.

Вот из-за хлеба-то я пошла на преступление — покаюсь: в богадельне, что была через два дома от нас, помещались престарелые, одинокие старики и старухи, были они на иждивении земства частью, а части выдавал на содержание им город. Была у них заведующая, да две технички: одна хо­дила, убирала за ними, другая была кухаркой. Кухаркой-то была наша подчерковская Наста­сья Бакланова, мать моей ученицы. Поведу я, бывало, теленка своего в переулок за бога­дельню на травку гулять, Настасья уж поджидает меня, стукнет мне в окно, откроет фор­точку: «Возьмите в канаве под кусточком». Привяжу теленка, сама в канавку, а там под ло­пушком кусочек хлебца. Я как святыню несу его домой ребятам, а они уже ждут. Это было почти каждый день. Кусочек сейчас же делится на части, и я включаюсь в этот паек, и, как драгоценный гостинец, съедается. Как вспомню об этом — краска стыда выступает. У кого отняла? Кому убавила кусок? Голодно всем.

Обедали мы часа в 3-4, когда соберется вся семья. За обедом неизменные щи из ки­слой капусты с прибавлением картошки, а на второе — или по куску своего плохого хлеба с молоком, или по нескольку картошек тоже вприкуску с молоком, но в лучших случаях «хру­стальная каша» — это сваренные высевки проса. Их как ни вари, они будут всегда хрустеть на зубах; они лезли и под язык, и за щеки, и их можно было провожать только молоком. За то, что она хрустела на зубах, моя маленькая Тоня прозвала ее «хрустальной». Это было все же наше любимое блюдо по тогдашнему времени, но достать ее был большой труд, нам доста­вали ее мои дети: с вечера на дверях не то сарая, не то какой-то лавчонки на базарной пло­щади вывешивалось объявление: «Завтра (такого-то числа) в 9 ч. утра будет выдаваться просо». Охотников за этим просом много, хоть с вечера занимай очередь. Я делала так: в назначенное число вставала, как и все­гда, в 3 часа утра, доила корову, отправляла в стадо и будила ребят: Лиду и Тоню, а иногда и Колю. Поила их парным молоком и отправляла в очередь. Тут же на земле укладывались до­сыпать, положив под головы сумки, а под себя — свою одежонку. Так делали все: и старые, и малые, и взрослые, и дети, и площадь, усеянная спящими, казалась полем битвы, усеянным трупами.

В 9 часов вся площадь оживала, вскакивали спящие, начинался шум, гвалт, кто сумку потерял, кто карточку на просо — и брань, и слезы — все услышишь. Пробили на площади часы, и заветная дверь открывалась: получайте просо. Какие радостные бегут, бывало, ребята с сумками: «Сегодня хрустальная каша».

Правда, с картошкой мы скоро справились: в следующую же весну по деревням наса­дили этой самой «пуговицы». Крестьяне за деньги охотно давали землю на своих полевых участках. Сами и обрабатывали — пахали ее, наше дело — весной посадить в готовую землю, летом прополоть, а осенью собирать урожай. Хоть неважной картошки, а набрали много, да от плохого семени не жди хорошего плода. Но были рады и такой. А вот с одеждой и обувью хуже обстояло дело: магазины, лавки закрыты, купить негде, а запасов у меня не было, на учительское жалование не очень разгуляешься. Хорошо, что еще в какой-то деревне крестьяне на самодельных станах втихую работали какую-то ткань — нечто среднее между мешко­виной и холстиной, и цвета она была, как мешок. Вот из этой-то мешковины я и нашила и себе, и девочкам платья, в них они и ходили в гимназию.

Обувь тоже купить негде было. Сапожников-башмачников было много, а берутся шить только из хозяйственного материала. Пошла я по чуланам, по чердаку, по сушилам со­бирать старую, худую обувь, хвать, и пригодилась. Сапожник взялся из старых сапог пере­кроить и сшить обувь — нечто среднее между сапогами и башмаками, те же сапоги, только покороче. Обулись мы все в такие сапоги и ходили — кто на работу, кто на учебу.

А голод, денег мало, ездили люди в «хлебородную», привозили понемногу, да на дорогах-то было неспокойно: шла гражданская война. Зачастую были случаи: соберет человек свои последние крохи, купит в «хлебородной», а вывезти не придется, по дороге банда от­нимет все.

Но в августе того же года у нас из Дмитрова собралась организация железнодорож­ников ехать за хлебом. Хлеб нужно было вести тайно, во избежание неприятностей по до­роге, а потому вагоны с хлебом нужно было замаскировать. Для этого в хлебных вагонах сделаны были вторые стены, точно такой же отделки, как и первые, а в промежутках можно было прятать мешки с хлебом.

Собрались, но один из членов этой организации заболел и предложил моему мужу за­нять его место. Он, конечно, согласился, взял с собой брата своего, Василия Михайловича, который был в это время дома, так как были еще каникулы, а он был педагог. Хлеб был закуплен в Воронежской губернии, доставлен благополучно. Только для нас поездка эта кон­чилась очень печально: Василий Михайлович был жертвой этой поездки. Ехать, конечно, пришлось в товарном вагоне, никаких лавочек не было, сидели на грязном полу, теснота, давка, и он как-то занозил большой палец правой руки о грязный пол. Занозу кое-как выта­щили, а ни йодом, ни бинтом не запаслись. Тут же поднялась боль в руке, поезд не ос­тановили, да и как в такое время отбиться от партии. Тащился поезд в обратный путь целую неделю, а рука болела, горела. Пошли красные полосы вдоль по руке. Ночью приехали домой в Дмитров, только наутро попал он в больницу, да попал, видимо, уже поздно. Не ампу­тировали ему руку, только разрезали в трех местах, выпустили черную, зараженную кровь и положили в больницу. Там он и двух недель не пролежал. 19-го сентября его уже не стало.

Тяжело переживал муж мой потерю своего любимого брата. Горько оплакивали и де­ти мои потерю своего дорогого дяди. Как он любил их, как баловал всевозможными по­дарками. Приезд его на каникулы для ребят был великим праздником. Чего только не навезет им дядя Вася. И горек нам был этот хлеб.

Наступил 20-й год. Я пока еще учу в Введенской школе, но с будущего года школы должны быть преобразованы, и мелкие начальные школы должны закрыться.

В мае этого года старшая моя дочь Надя окончила гимназию и в этом же году посту­пила на работу воспитательницей в детский сад в Дмитрове же. Должность эта была временная, но одно обстоятельство так напугало Надю, что когда ей предложили место постоянной воспитательницы детского сада на Яхроме, она едва открестилась от него, дав себе обет ни в коем случае ни иметь дело с дошкольниками.

А случай был очень простой и заурядный: в саду была капризная, избалованная дев­чонка, и когда что-нибудь не по ней, она бросалась на пол, вниз животом, стучит ногами о пол и орет благим матом. Что делать с девчонкой? Как с ней поступить? Трудная задача, и Надя испугалась этой задачи — и бежать из детского сада.

В этом же году 31-го декабря, под Новый год, умер мой свекор Михаил Иванович. По­следние годы он уже не работал и умер — совсем не болел: кровоизлияние в мозг. Еще убыла семья. Теперь нас осталось 8 человек. С нами жили две золовки: одна учительница, другая работала в Дмитровском Союзе кооперативов.

После детского сада Надя поступила на работу в Райздравотдел, где работала до сен­тября 22-го года. В сентябре поступила в Настасьинскую школу (временно), замещая боль­ную учительницу, а с 23 по 25 -й год она была постоянной в Марининской школе, но все ее стремления были направлены получить высшее образование, а я в 21 -м году была переведена из Введенской школы в большую школу — бывшее Дмитровское городское мужское учили­ще, куда были переведены и мои ученики из Введенской школы. Здесь я была уже не одна. Коллектив наш состоял из 6 учительниц.

Здесь я учила недолго — 1,5 года. В ноябре 22-го года я оставила школу, не в силах была дальше продолжать работу. Бросить хозяйство, обречь всю семью на голод. Хлеб продолжаем получать по кар­точкам, крохами. Без огорода тоже в такое время трудно прожить, а осень — самая уборка урожая, и без коровы тоже тяжело.

Итак, в 22-м году я оставила школу и стала только домашней хозяйкой. Тосковать о школе некогда было. В этом 22-м году кончилась гражданская война, но жизнь нисколько не улучшилась. Идут слухи, что с будущего года опять откроется торговля, да не верится. Ого­род нас хорошо выручал. Наготовили себе капусты на всю зиму, овощей всяких, уже голод- то не очень страшен, только плохо без хлеба. Впрочем, соли, спичек, керосину тоже не было, приходилось добывать в Москве. Уберем, бывало, овощи для себя в свой подвал, а излишки в Москву на разные нужды. Особенно выручала капуста. Стараемся, все ухаживаем за ней, как бы пораньше выгнать, и начнем рейсы совершать в Москву: туда едешь с капустой, лу­ком, чесноком, оттуда — везешь чего-нибудь горючего (без огня сидели, везем керосину — это в лучшем случае, а то гарного масла, сидели и с лампадками), везешь спички, мыло, а иногда посчастливится — и краюшку хлеба, но такое счастье редко выпадало.

А чего стоило по Москве от Савеловского вокзала до Сухаревой башни (тогда она еще была). На Сухаревке была самая большая торговля, а транспорта никакого не было — ни ко­нок, ни трамваев, ни извозчиков, на своих плечах пешечком все таскали. Ездила я два раза в неделю, со мною иногда Надя ездила, а больше все Коля, Надя уже начала работать.

Прежде чем ехать, надо было и себе, и Наде сшить какую-нибудь обувь; все старье, всю рвань с чердака повытаскали, из драпа шила тапки, а чтобы не потерять их в Москве в народе, пришивала к ним завязки.

Помню один случай с Надей, сшила ей туфли, а завязки-то, должно быть, слабовато пришила, только стали в Москве вылезать из вагона, а ездили в товарных вагонах, слезать высоко приходилось, она как-то и задела за какой-то крюк, не то гвоздь, одной ногой, за­вязка оборвалась, туфель соскочил, а народа множество, ищи туфель в народе. Сколько ни искали, так и не нашли, и пришлось ей от Савеловского вокзала до Сухаревой идти — одна нога обутая, а другая босиком. Уж как она сбила свою голую ногу, несколько раз по дороге переобувалась, так босиком и в Дмитров обратно ехала.

А какие деньги тогда были: тысяча — это была маленькая бумажка, сантиметров в 10 длиной, а шириной сантиметров 7, белого цвета, обрамлена красной полоской и посредине красные цифры 1000. Тысячи эти работались длинными лентами, расплачиваясь, приходи­лось отрывать, точно так же, как кондуктор на трамвае отрывает билеты. Стоимость всего оплачивалась все больше тысячами. Помню, я кочан капусты продала за 1200 руб., а проезд­ной билет от Дмитрова до Москвы стоил 10.000 руб. Чтобы съездить в Москву вдвоем в оба конца, платили 40.000 руб.

Керосин было строго запрещено возить по железной дороге, приходилось маскиро­вать, а перед Дмитровом были тщательные обыски; керосин отнимался, приходилось до Дмитрова не доезжать, слезали на Яхроме, оттуда до Дмитрова пешком с ношей. Приходи­лось ездить, пока не продали всю капусту, все овощи. Выезжали из дому с первым отходя­щим поездом, вставать приходилось в 3 часа утра, никаких фонарей в городе, темнота, хоть глаз выколи, вот так и ездили, так добывался керосин, мыло, спички, соль. Это шел 23-й год. В феврале этого года у нас случилось событие, которое потрясло всю нашу Введенку (Рога- чевку): против нас жили граждане Жолобовы , две старухи и старик. Старшей старухе было лет 70, это была Екатерина Ивановна — домашняя хозяйка, никуда она не ходила — от дома не уйдешь, второй старик — Василий Иванович, лет 65-66, и меньшая — Александра Ивановна, лет 56-57. Все были холосты, замуж не выходили, не женились, и жили — ни один нищий так не живет. Был у них большой огород, 2 лошади, 2 коровы, держали всегда телят. На трудное время, на голодовку, снимали у города участок земли, пахали его, сеяли хлеб. Дней им не хватало на их дела, по ночам работали, с фонарем. Не знали ни отдыха, ни праздника.

В доме я у них никогда не была, да они и не пускали никого, а во дворе была. Это не двор, а лабиринт, везде какие-то заулочки, шалашики, одни покрытые, другие без крыши, ометы с соломой, еще не обмолоченной, рук не хватает. Кроме того, надо все добытое про­дать, самая доходная статья с огорода — лук. Лук продавался и на своем базаре, и вывозился то в Троице-Загорск, то в Рогачево, то на Вербилки. Для этого держались две лошади: на од­ной с луком ездил Васенька, на другой — Сашенька, так они называли друг друга, когда не бранились. Уедут Васенька с Сашенькой, а Катенька на все дела одна. Она же должна была и в огороде работать, гряды полоть, да еще в ночь воз сена накосят, привезут ей, а она должна сушить его и убирать. Труженики были все. Кроме того, Васенька еще деревянной посудой торговал: ушатами, кадками, корытами и всякой всячиной, торговали и на базаре, торговали и на дому, только во двор никого не пускали. Нужно тебе корыто, постучи в окно, выйдет Васенька, вынесет ко­рыта три, выбирай любое, отдай деньги и уходи, а во двор ни за что никого не пустят.

Им и помыться-то некогда было. Катенька говорила мне: «В баню мы не ходили, разве наносишься пятачков, нас трое, моемся мы три раза в год: к Пасхе, к Кирикам — это праздник Введенской церкви 15 июля, и к Покрову (1 октября) «. Ходили всегда грязные, в линючих платьях, руки у них все в трещинах, мозолях и не разгибались. Отдыхали неделю Пасхи — ничего не работали, ходили в церковь и отсыпались, меньшая, Сашенька, считала необходи­мым на Пасхе обойти все колокольни города, а их было 9, и на каждой постоять под боль­шим колоколом, а потом позвонить.

Прежде на Пасхе в течение всей недели разрешалось звонить кому угодно. И вот Са­шенька дала обет позвонить на каждой колокольне — «голова не будет болеть». Никто не знал, бедны они или богаты, куда девали деньги, живя нищими. И вот в ночь с 7 на 8 февраля улеглись мы рано, ребята приготовили уроки, керосина мало, зажгли лампадку — да и спать.

Вдруг ночью слышим и звонок, и стук в окна, выбегаем, говорят: «Жолобовы горят, внутри дома огонь». Оделись, через дорогу — к Жолобовым во двор, ворота отперты, лошадь как привезла с базара оставшуюся непроданную посуду, так и стоит посреди двора, из щелей окон, двери валит черный дым. Где же хозяева? Крыльцо от­перто, отворила я дверь в кухню, на меня пахнуло едким дымом, скорее закрыла дверь, чтоб пламя не разгоралось, посылаю ребят за пожарными, народ начал собираться. Едут по­жарные с факелами, нас заставили машину качать, залили огонь — и что же? Выносят труп Васеньки, он последний приехал с базара, голова разбита, лицо в крови, дальше выносят Са­шеньку в таком же виде с разбитой головой. «Больше, — говорят пожарные, — никого нет» Говорю им, что должна быть еще старуха, долго искали ее, наконец, нашли засунутой в кух­не под лавочку. Те двое просто убиты, а на этой следы увечья: рот разорван, в него засунута тряпка, под глазами подтеки, одна рука вывернута, видно, бедную допрашивали, пытали.

Собрались полицейские власти Дмитрова, а несмотря на февраль, мороз был страш­ный, попросились к нам обсудить дело, как действовать. А ко мне во двор вогнали двух ко­ров, а лошадей поставили к нашим соседям. А мне жалко, одна корова новотелая, а видно, что с вечера не доеная, вымя громадное, сама жалобно мычит. Взяла подойник, пошла доить чужую корову. Столько было в ней молока, что сначала доила на снег, подойник не вместит. Ну, думаю, вот доказательство, убийство Катеньки совершено днем, корова стояла не доеная, говорю свое предположение властям, а они и слушать не хотят.

Положили все три трупа во дворе над сараем, вокруг дома поставили стражу — 8 ми­лиционеров, те зажгли посреди дороги костер греться, начали милиционеры вытаскивать из дома барахло, жечь его, то сапоги тащат худые, в них керенки пачками связаны, то валенки — там тысячи, в каждом горшке, в каждой крынке пачки денег разных времен. Все это сыпа­лось в костер, и костер пылал деньгами. А как жили их хозяева, которые приобретали их?

На другой же день нашлись и убийцы их. Два паренька устроили это дело — один 18, другой 20 лет. Они сумели воспользоваться деньгами старшей — Катеньки, а у нее их было немного, что было, отдала, а где спрятаны деньги брата и сестры — она не знала, они, видимо, таили от нее. Бедная напрасно приняла мучение.

Мое предположение оказалось правильным: Катенька была убита в 3 часа дня. Про­брались к ней огородом, через забор, вошли через незапертую дверь. Она убирала коров. Убив ее, они начали искать деньги; в доме искали, на чердаке, в подвале. Подвал изрыли и, не найдя ничего, услыхали, пришла с базара Сашенька, застала их врасплох, они уже без вся­ких допросов убрали ее, раздробив ей голову обухом колуна. Не успели убийцы скрыться, как подъехал Васенька, въехал во двор с огорода, как и всегда. Ничего не подозревая, оста­вил лошадь посреди двора, сам пошел домой. Здесь уже произошла схватка, Васенька был еще сильный, здоровый. Наскочившего на него парня он подмял под себя, но другой в это время ударом колуна сшиб его с ног и покончил с ним.

Так, среди белого дня, на большой проезжей улице, совершилось убийство, и никто из соседей не видал и не слыхал ничего. Были еще сумерки, идти, чтобы скрыться, опасно, мо­гут люди увидеть, в это время все копошатся во дворах: убирают скотину, запасают воды, дров, и парни решили ждать темноты, а чтобы скрыть следы преступления, устроили пожар: облили керосином и пол и трупы, зажгли, крепко затворив за собой двери, не сообразив, что дым будет гасить пламя.

Пожар не удался, горел только керосин, а все остальное тлело, а не разгоралось, дым вышибал в щели дверей и окон, а пламени не было. Так и застали пожарные этот пожар, а убийцы отправились в Москву. Ребята были неопытные, в Москве отправились к товарищу, который прежде тоже жил в Дмитрове, по пути прихватив на украденные деньги вина, хо­рошей закуски, что страшно удивило товарища, к которому они явились; спрашивал он их, откуда у них все это. Ничего не сказали парни товарищу, говоря: «Вот сейчас попьем, поедим мы, ляжем у тебя отдохнуть, а тебе вот деньги на дорогу в Дмитров, поезжай, послушай, что там люди говорят, да приезжай сюда скорее».

Взял Уткин (так была фамилия товарища) деньги и отправился на Савеловский во­кзал, и только сел в вагон, слышит разговор, люди охают, ахают — в Дмитрове совершено неслыханное убийство: среди белого дня на большой улице убиты трое: две сестры и брат с целью ограбления, убийцы не найдены.

Уткин, узнав, что убийство совершилось на Введенской (Рогачевской) улице, сразу понял, что это убитые Жолобовы.

Он, не заходя к своим родственникам, пошел в милицию и заявил о парнях, что явились к нему утром. Тут же выделили Уткину трех милиционеров и отправили с ним в Москву, что­бы арестовать и привести их в Дмитров.

Так раскрылось убийство трех стариков, которые так работали, работали дни и ночи, их руки не разгибались, спины согнулись, и все-таки не успевалось переделать всего, что они себе назначили: во дворе стояли ометы немолоченого хлеба, в доме — горы лука, который ждал продажи, полон подвал разных овощей, не хватало на все это ни рук, ни силы, ни вре­мени. А как были одеты они? Когда явился врач засвидетельствовать их смерть, нужно было осмотреть их трупы, так милиционеры долго возились с ними, чтобы раздеть их, на каждом было по нескольку рубашек, надетых одна на другую, так как все они были так худы, что все были скреплены нитками, видимо, они на себе и чинили их. Не лучше была и их верхняя одежда, все рвано, все грязно.

В баню они никогда не ходили: «Разве наносишься пятачков, мы жалования не полу­чаем», — так говорила мне самая старшая — Катенька. Она все-таки иногда и подходила к нам, когда мы сидели вечером на лавочках около дома, гуляли, а Васенька с Сашенькой в это вре­мя работали в поле.

Для кого, для чего они несли этот непосильный труд. Все были девственники, ни с кем из родственников не знались. И как они не жалели себя? Что это были за люди? И когда узналось это убийство, ни одна душа не сказала: «Жаль стариков, какой смертью погибли». Говорили: «Ну, худая трава из поля вон».

Не скоро их схоронили. Поздно вечером при свете луны подъехали пожарные дроги с пустыми гробами, положили туда покойников, поставили поперек дрог и отвезли в церковь — так распорядились оставшиеся родственники. На другой день отпели и схоронили на Вве­денском кладбище в одну могилу.

Что же стало с домом? Имущество все вывезли, а его было немало, целая лавка бит­ком была набита деревянной посудой: кадки, бочки, ушаты, корыта, корзины, лукошки — че­го только не было, все это продавалось и вновь пополнялось, товар шел из Куликова-села.

Остался пустой дом и двор, охрана снята, ворота и передние, и задние открылись, от­крылись и двери дома, и пошел народ как в музей, всем любопытно, поглядеть хотят жилище этих «чудесных» жителей. Нашлись и такие, которые думали найти клад. Приходили и со­седки, и какие-то цыганки, все рылись в доме и во дворе, но увы! Клад искали по низам, а он хранился вверху над их головами.

Ребята — досужий народ, везде поспеют, нашли этот пустой дом и двор удобными для игры в «разбойники». Здесь участвовали и мои меньшие. Приходили домой пыльные, гряз­ные, все хлева, все сараюшки облазят, прятавшись от «разбойников».

Помню, было воскресенье конца февраля, муж сидел, работал дома, а я в кухне гото­вила обед. Ребята гуляли. Вдруг, вбегает целая толпа ребят, все возбужденные, все кричат, перебивая друг друга: «Алексей Михайлович! Что мы нашли, а там сколько всего — целые ведра с деньгами висят! Что нам делать? Пойдемте с нами». — «Нет, ребята, с вами я не пойду, а пусть один путем расскажет, где вы взяли этот кошелек», а в кошельке было 30 золотых.

Мой Коля так рассказал: «Играли мы в разбойники, хотелось спрятаться куда-нибудь в новое место. Вася Шадеев и говорит: «Смотрите, ребята, над овином, где сушится лук, ка­кая-то дверь досками забита. Найдемте лестницу, влезем туда, поглядим, можно ли там пря­таться». Нашли лестницу, подставили, Шадеев первый полез, забито было чуть-чуть; оторвал доски, оказалось, небольшая дверка, отворил — и назад: «Боюсь», какие-то шкуры звериные на жердях висят». Нашелся похрабрее, постарше — Паня Пятикрестовский, полез, осмотрелся кругом, на жердях висели шкуры, снятые с их зарезанных коров — просушивались. Влез в помещение, оказалось, оно очень небольшое — чердак над овином.

«Ребята! Полезайте сюда, ничего тут страшного нет». Влезли, поглядели, похвалили — место хорошее; один из них разглядел: «Смотрите, смотрите! Какие-то ведра висят». Шуст­рый Шадеев толкнул ногой в дно одного ведра, дно выскочило, и посыпались медные день­ги, ребята начали ими набивать карманы — в «расшибалки» играть. Ткнули в другое ведро — серебро посыпалось, и упал кошелек, который мы Вам принесли показать».

Муж задал вопрос: «А что, ребята, как вы думаете, взять вам эти деньги, или сдать го­сударству?» Тут же послышались голоса: «Не нужно нам этих денег, они проклятые, а куда их отдать, не знаем». Но были и такие, которые пожимались, видимо, не были довольны та­ким постановлением. «Вот что, ребята, — сказал им муж, — я с вами никуда не пойду, а вы кто-нибудь, хотя бы вдвоем, идите к заведующему финансовым отделом Александру Ильичу Матвееву, расскажите все, он знает, как поступить, но кошелек с деньгами положите на прежнее место, да последите, чтоб ребята не рас­таскивали деньги».

Отправились мой Коля и Паня Пятикрестовский, но прежде чем уйти, назначили ка­раул над остальными ребятами, а их было еще трое: Осипов Костя, Петров Леня и Шадеев Вася и две мои девочки: Лида и Тоня. Выбрали Лиду и Тоню смотреть за ребятами. Лида ребят вогнала во двор и неотступно глядела, чтоб никто из них не удалялся. Не прошло и часа, как подкатывает на двух извозчиках «начальство», на одном — седой старичок, а забыла и кто он был, и имя его забыла, а с ним начальник милиции; на другом — Матвеев и с ним ребята Коля и Паня.

Въехали во двор, ребята встали, поздоровались, начальник милиции распорядился было удалить ребят, затворить ворота, а старичок этот: «Нет, этого делать нельзя, дети по­ступили честно, пусть они видят все, что нашли». Ребята прокричали «Ура!», и начался обыск. Началось с меди, из худого ведра деньги выгрузились в мешок. Следующее ведро бы­ло с серебром, серебро выгрузили в другой мешок. Принялись за третье ведро, и там было серебро и всунута шкатулка, крепко завязанная веревкой. Веревку разрезали, открыли и что же? Там золотые аккуратно уложены, завернуты в бумагу, затем на палке нанизаны золотые кольца — и обручальные, и перстни с камушками, словом, целая палка во всю длину шка­тулки унизана золотыми кольцами. Были и броши и браслеты. Не знаю, сколько всего было, все это было показано ребятам. Получили похвалу ребята, и была обещана награда.

Так кончился один дом Жолобовых. А там, в конце Введенки, еще остался один — их брата Сергея Ивановича с семейством. Но перехожу опять к своей семье.

Надя учительствует в Маринине, но все ее мысли стремятся к университету. Но как добыть направление? Откуда? Она уже посылала в университет заявление с просьбой допус­тить ее до экзаменов. получила отказ, как дочь «интеллигентных родителей», без путевки никак не пройдешь. Больших трудов стоило достать ей эту путевку. Она вела занятия с взрослыми неграмотными, вела занятия с молодежью, кого готовила на рабфак, кого в тех­никум, и вот явился к ней в школу ревизор-инспектор Плотников М.М. И школой, и ве­черними занятиями он остался очень доволен и сам же ей предложил помочь продвинуться дальше на высшее образование. Он написал ей бумажку, где расхвалил ее работу и настоя­тельно требовал ее продвижения в высшую школу и посоветовал ей, как действовать дальше.

С этой бумажкой Надя обратилась к председателю сельсовета Пакину, тот, зная ее ра­боту в деревне, сам отвез ее в Дмитровский отдел народного образования и собственноручно вручил ее инспектору Страховой Надежде Семеновне. К ней же обратились и ее ученики — молодежь, с этой же просьбой. Страхова грамоту эту направила в ВЦСПС, и желанное на­правление получено.

Все лето Надя усиленно готовилась, а осенью того же года выдержала экзамены и по­ступила в 1-й университет в «Антропологический институт». Факультет этот был очень ин­тересен и для Нади: каждое лето она разъезжала по раскопкам, была и в Крыму, и на Кавказе.

Помню, как-то ей пришлось производить раскопки на вершине Крымских гор Ай- Петри. Приехала оттуда вся черная, обгорелая, и узнать ее трудно, кожа на лице и руках лу­пилась, сходила, как чешуя, и волосы-то изменили цвет, а сама худая-худая. Не всегда-то там было хорошо, были дни, когда не доставлялось им продовольствие, приходилось и голодать, но приезжала всегда веселая, довольная.

Кончила и Лида школу. В деревне учительствовать она не пошла, а она работала в Райпотребсоюзе год, но по вечерам посещала курсы по подготовке в вуз. Кончил школу и Коля, и он готовился на этих же курсах. Оба поступили во 2-й университет, что был тогда на Девичьем поле. Оба на педагогический факультет: Лида — на русский язык, Коля — на гео­графию.

Лида университет окончила, а Коле не нравился этот факультет, он ни за что не хотел быть педагогом и ушел с 3-го курса и поступил в Дмитровский Краеведческий музей науч­ным работником, где директором был Кирилл Алексеевич Соловьев. А Лиду назначили в г. Шую Владимирской области в совпартшколу, вести русский язык, и осенью 30-го года она вышла замуж за Михаила Николаевича Белоногова и уехала в Шую.

Муж Лиды, Михаил Николаевич, был ее сотрудником по работе в Дмитровском Райпотребсоюзе. Сюда попал он после гражданской войны по назначению партии. Сам он был родом москвич, там он родился, там учился, там жила и вся его родня. Семья их составляла из 5 человек: отца, матери, старшего брата Александра, его — Миши — и сестренки Зины. Ра­но рассыпалась эта семья: погиб старший брат Александр в армии, погиб ужасной смертью отец: работал он на заводе, в революцию за смелые, свободные речи был схвачен и замучен.

Остались мать с Зиной да Миша. Миша горел ненавистью к врагам, рвался отомстить за кровь отца, за кровь народа, и, будучи совсем еще юным, он решил идти на фронт граждан­ской войны и ушел, когда ему едва ли было 18 лет.

Осталась бедная мать с Зиной, все в жизни потеряно: погиб муж, погиб старший сын, а что ожидает младшего, почти ребенка? И тут голод, надо хоть Зину спасти. Продала мать кое-что из вещей и уехала с Зиной в «хлебородную». Да недолго, бедная, жила, повальный тиф свалил ее, и осталась Зина с чужими людьми на чужой стороне, да не погибла девочка — прибилась к землякам-москвичам, да так и жила до конца гражданской войны.

А что же сталось с Мишей? Израненного, растерзанного, контуженного, его в бессоз­нательном состоянии доставили в госпиталь в Уфу, и Миша не погиб. Долго лежал он там, залечивая раны, и вышел оттуда уже не зеленым юношей, а человеком, перенесшим все ужа­сы войны, потерявшим и слух, и зрение, с поломанными ребрами и изрубцованным телом.

А что ждало его в Москве? Зина выбралась с знакомым народом оттуда, родная тетка приютила ее. Квартира их опустела, вещи разграблены, осталось кое-что на память о про­шлом. Зина тоже уж не ребенком стала, а взрослой барышней, поступила на работу в та­можню, дали ей комнатку.

Кончилась гражданская война, и Миша возвратился в Москву, но недолго пришлось пожить ему в Москве. Партия направила его на работу по коо­перации в Дмитров, там уже работала Лида до поступления в университет.

Пришел 28-й — год коллективизации. Трудное это было время. Привык народ к собст­венности, трудно расстаться с тем, что привык считать «своим», и отдать в колхоз на общее пользование. Бедняки шли охотнее, а вот богатенькие мужички долго ломались, трудно было с ними бороться, и борьба шла года 3-4. Каких только мер государство ни принимало, и все- таки пришлось и раскулачивать, и убирать подпевал.

Косвенным образом раскулачивание коснулось и нашей семьи: у мужа моего Алексея Михайловича была сестра Екатерина Михайловна. Участь ее была горчее, чем тех меньших сестер, те получили образование: одна — среднее, другая — окончила университет, а Катя, как старшая из сестер, осталась при старухе матери, которая была слаба здоровьем. Катя помо­гала по хозяйству, обшивала и обмывала семью, а семья была 8 человек. Кончила Катя 3- классную прогимназию и за домашние дела принялась. Так и жила в семье, а тут старший брат — мой муж — женился, пошли ребята, семья увеличилась.

Присватался к ней жених — чайный торговец Николай Сергеевич Сычев. На нашей Введенской улице была у него продуктовая лавка, а семья — только он да его сестра. Много старше он был ее, лет на 20, не соглашалась сначала она на этот брак, да раздумав, что ее ожидает впереди, согласилась. Сыграл жених пышную свадьбу, и стала наша Катя хозяйкой «чайного заведения», как гласила их вывеска, а также и продуктовой лавки. Жи­ла неплохо, дом — полная чаша, но и работала много. Нужно и в чайной работать, и в лавочке поспеть, и дома большое хозяйство.

Был у них один сын Сережа. Мальчику, конечно, скучно среди одних взрослых, и он почти целые дни проводил у нас. Он был почти ровесником моему сыну Коле, вместе учи­лись. Кончил Сережа десятилетку, учился хорошо, и надо было дать ему дорогу, учить его дальше. Да разве сговоришься со стариком, тяжелый был человек его отец, старого уклада: «Как отпустить мальчишку одного? Испортится, избалуется. А мы с кем останемся? У нас дело заведено, дело не прикончишь, на ученье деньги нужны». Никакие доводы, ни слезы Кати не помогли. Остался Сережа в чайной торговать. Года 22 или 23 ему было, когда по­стигло раскулачивание. Понял старик свою ошибку, а поздно.

Повели скотину из хлевов, вывезли вещи, а там и из дома выселили, и переселились они к нам — дом у нас большой, а жить некому. Надя, окончив университет, поступила на работу в Москву в Останкинский музей работницей. Тоня тоже уже работала учительницей в деревне. Сережа поступил на работу на Запрудненский стекольный завод, что в 20 километ­рах от Дмитрова.

Какую работу он мог получить, не имея никакой квалификации? Работал во дворе в кочегарке, работал на самой трудной черной работе, и, наконец, дали ему место водителя мотовоза, а выучился этому делу в свободное от работы время. Жили мы одной семьей. Встанет старик раньше всех, накормит и напоит корову, кур, принесет дров, воды, а мы с Катей дома по хозяйству и в огороде.

Жили мы с Катей, как сестры, и любила я ее, как родную сестру, хороший она была человек. Жили так конец 29-го года, весь 30-й год и 31-й до июля.

Ходили слухи, что раскулаченных будут куда-то высылать. Не хотел верить старик этим слухам: «За что меня вышлют? Что я кому плохого в своей жизни сделал?» И жил спо­койно, только болел сердцем за сына. Но гроза разразилась. Был теплый летний вечер, я от­крыла окно, долго сидела, уж ночная темнота сменила вечер, смотрю, две мужских фигуры идут по дороге: один — милиционер, а в другом я узнала Жолобова Василия, сына Сергея Ивановича, родного брата убитых. Думаю: неужели Василия арестовали? Тогда как он был самый бедный и самый скромный из трех братьев. Те оба имели в рядах мясные лавки, имели подсобных работников, а у этого была одна лошаденка. Купит в деревне овцу ли, корову ли, зарежет, с тележки продаст на базаре и вновь купит что-нибудь. А жил в отцовском доме, отдельно от братьев, сводил концы с концами, а о большем, должно быть, не мечтал. Но дей­ствительно был забран он один из трех братьев и выслан, а те втихомолку торговали, пили самогонку и жили в свое удовольствие. И много таких семейств осталось дома, а вот такие Василии Жолобовы улетели.

У нас уж такой город, где личные счеты решали судьбу многих и многих. Сережа си­дел в заключении, я ему готовила пищу, а Катя носила, на горе было, дальний, питание не давалось, деревня далеко, приходилось уделять голодающим.

Однажды Сережа выслал вместе с пустой посудой краюшку хлеба. Нам показалось это подозрительным, так как кругом голодные, какие могут быть остатки. Разглядываем внима­тельно горбушку, глядим, надрезана, и из разреза торчит клочок бумаги, вынимаем — запис­ка: «Мама! На этих днях и Вас арестуют, а потом всех вышлют куда-то далеко навсегда. Раз­ве отец выдержит далекий, тяжелый путь? Уезжайте поскорее в Киев к дяде Ване на время, уляжется все, воротитесь. Обо мне не думайте, везде люди живут. Я молодой, здоровый, ка­кие невзгоды выдерживал, буду работать, проживу, а как знать, может быть и вернусь. По­слушайте меня, поберегите себя. Ваш Сергей».

Как быть: собираться ехать или оставаться, ждать своей участи, да недолго пришлось раздумывать. Навсегда в жизни памятен мне будет этот июльский ненастный день. 22 июля с утра шел проливной дождь, стадо выгнали поздно, туман окутал землю и среди белого дня было как в сумерки, Улица вся вымерла. Коля пришел из музея рано, куда пойдешь в такую погоду.

Вдруг вечером приехала Надя из Москвы. Слышало ее сердце, что у нас неладно, да ведь в Москве не так это заметно, у нас ведь все люди на счету, население небольшое, почти все знали друг друга. Поужинали рано, улеглись, казалось, кто пойдет к нам и зачем в такую погоду. Не спали ни Коля, ни Надя, ни я.

К середине ночи дождь перестал. Слышим звонок, выхожу, отпираю — на крыльце стоят двое и с ними милиционер, а около дома лошадь с пустой телегой. Все понятно… А уж Коля предупредил Сычевых, копошатся, собираются, Коля и Надя им помогают. Вошли посланцы: «Собирайтесь, ста­рики, укладывайте все ваши вещи, здесь вам жить не придется, скоро вас увезем. Ничего не забывайте, неизвестно, где вам придется жить, забирайте и провизии побольше, дорога пред­стоит далекая».

Собрали все, что было у них в комнате, уложили в корзины, узлы, чемоданы. Сунула я им в мешок свой маленький самоварчик. А провизии нет, не догадались ее наготовить. Уже стало немного светать, когда мы проводили их, посадили на телегу. Застучали колеса по мос­товой, повозка скрылась. Вошли в дом, все разбросано: бумага, обрывки веревок, комнатка опустела. Вернутся ли в нее ее хозяева?

Какой уж сон… Сели за стол. Надя первая подала нам мысль хлопотать о стариках. Николаю Сергеевичу было уже за 70, его должны оставить, а Кате не хватало 5 месяцев до 55 лет, когда женщина освобождается от всяких работ.

Настал день, надо разузнать, кого и куда запрятали. Я должна была готовить и на свою семью, и на Сычевскую, а Надя пошла их разыскивать. Оказалось, что Сережу как по­садили в тюремную церковь, так он там и остался, только набили туда народу до отказа, можно было только сидеть на полу, поджав ноги, а лечь и не думай. А отца с матерью поса­дили в женскую гимназию (теперь средняя школа), и там полны и классы, и коридоры.

Дозналась Надя, что в час может приносить обеды. Надя пошла бумажку писать, хло­потать об оставлении Сычевых. В 1 -м часу пошли с обедом, обед пришлось носить вдвоем: Наде — Сереже в тюрьму, а я родителям его в гимназию. Что творилось около этих помеще­ний! Народа с судками, с узлами, с корзинками, множество. Часа по два приходилось стоять в очереди, чтобы сдать передачу, да почти столько же, чтоб принять пустую посуду. Домой пришли почти к вечеру, а в ночь надо было заводить и черные, и белые хлебы, ставить су­хари в дорогу, и так каждый день. Еще хорошо, что Наденька договорилась, устроила себе на это время отпуск.

Куда только ни подавала Надя прошения — и в Исполком, и в Горком, и в комиссию по отправке, везде неразбериха, все друг на друга ссылаются. Выхлопотала только Николая Сергеевича, а Катю не оставляют. Не согласился старик остаться: «Нет уж, где вы, там и я буду, видно, придется сложить свои косточки на чужой стороне».

Неделю готовились к отправке, неделю мы с Наденькой носили обеды, носили им разные вещи, одежду, продовольствие на дорогу. И вот вечером на 28 июля, в праздник в нашей Введенской церкви, пошла я ко Всенощной. Не отстояла и половины ее, приходит ко мне знакомая Зинаида Максимовна Кораблева и говорит: «Сегодня в ночь отправляют, ваш Коля с Кириллом Алексеевичем уже на станции грузят вещи в вагоны, первый эшелон пой­дет с вещами, второй повезет народ».

Прибежала я домой, сообщила, всем хочется проводить. Я согласилась остаться дома с маленьким Сашей, а все наши отправились. Да не тут то было, во всех трех проемах вала гарцевали патрули, патрули стояли и на Московской улице, и на Почтовой, путь к вокзалу был загорожен. Были вы­ходцы, которые кругом огородами пробрались к вокзалу, но все равно вокзал был оцеплен, никого не допускали туда.

Я уложила Сашеньку, вышла на улицу, села на лавочку, жду: «А может быть, вер­нутся?». Вернулись все наши домой, никому не удалось пробиться, проститься, только Коля еще не возвращался — как утром ушел в музей, так и пропал.

Ночь была теплая, тихая, спать я не легла — в 3 часа надо вставать корову доить, вы­пускать. Сижу, слушаю: прогудел гудок на вокзале, другой, вот застучали колеса — тронулся поезд, повез наших в неведомые края. Кто знает — вернутся ли?

Сижу на лавочке, темнота, гляжу, по той стороне улицы какие-то две фигуры идут, видно, обе в белых рубашках. Переходят, подходят ко мне, оказывается, это Коля с Кирил­лом Алексеевичем. Рассказали мне, что им, как и в других учреждениях, было предложено помочь грузить имущество отправляемых в вагоны, и они пошли с тем, чтобы помочь и про­ститься с нашими, и увидались, и простились.

Следующий день был праздничный, да непразднично было на сердце. Опустел опять наш дом. Прибрали мы с Наденькой опустевшую комнату, вдруг, появляется человек, объя­вил нам, что мы теперь не хозяева этой комнаты, она переходит в распоряжение города. За­пер на замок, запломбировал сургучной печатью и сказал, что ждите жильцов.

Уехала Наденька, пора на работу, еще тоскливее стало на сердце. Она, бедная, все си­лы положила, хлопоча, чтоб оставили стариков, но в такой кутерьме, в такой неразберихе трудно было чего-либо добиться. Уехала Наденька, пусто, просторно в доме и в сердце пус­то, точно покойника только что вынесли из дома, только и утехи и развлечения, что ма­ленький Саша, да мал еще очень, пищит в пеленках, ничего еще не понимает.

С дороги, конечно, никаких вестей, едут и едут, слышим, что везут их в Кузнецк на стройки, а для чего стариков да малых детей потащили — неизвестно,

Вернулись все наши домой, никому не удалось проститься, а Коли все еще нет. Как ушел с утра в музей, так и не приходил. Поужинали наши, улеглись. Сумерки сменились ти­хой, теплой ночью. Спать я не легла — надо в 3 часа утра вставать, доить и выпускать корову в стадо, да и спать не хотелось.

Вышла на улицу, тишина кругом, гудок на вокзале, другой, третий, вот застучали ко­леса. Это наши поехали в дальний неведомый путь. Вернетесь ли, дорогие? И все, что копи­лось в груди моей в эти дни, все полилось обильными, неудержимыми слезами, и откуда их только взялось. Никогда не забуду я этой ночи.

Села на лавочку около дома, ночь темная, как осенняя, только тихая, теплая. Гляжу, по той стороне улицы движутся две фигуры, переходят на нашу сторону, в темноте виднеются белые рубашки, подходят ко мне, оказывается, это мой Коля и Кирилл Алексеевич, и вот что они мне рассказали…

This entry was posted in История Дмитрова и района, История России. Bookmark the permalink.

Добавить комментарий